Слушая шум и тишину. К философии саунд-арта - Саломея Фёгелин
«Quieting» сводит звук к самому ядру своего переживания. Оно создает блестящую поверхность из струек крошечных звуков и небольших тактильных ритмов, которые отражают мое слушание и демонстрируют мне мои ожидания. Звук вскипает, бурлит под этой поверхностью тишины, которая покрывает мои стены по горизонтали от пола до потолка. Я привязана к звуковой материальности, созданной в моем слуховом воображении. Эта взаимность рефлексивная, резкая и быстрая. В отличие от шума это не реактивная интерсубъективность, материал не переваривает и не дробит меня, не взваливает на меня свой тяжелый груз. Вместо этого я слышу себя в этом тихом звуковом ландшафте, я – центр его невесомых звуков: призванная его слабостью слушать и не узнавать в услышанном ничего, кроме самой себя.
Тишина одновременно отражает и охватывает: она вбирает в себя все слышимое, чтобы эхом вернуть мне мое участие в слушании. Она обеспечивает плотную поверхность, на которой я слышу себя, слушающую свое окружение, чтобы получить знание об этом окружении от самой себя в нем. Тишина привязывает меня к своей чувственной материальности, и я начинаю выстраивать собственный нарратив между услышанным и предвкушением того, что будет услышано дальше. Это дальнейшее – не трансцендентное и определенное, всегда уже бывшее там до того, как я его услышала, но опытное и сомнительное, порожденное сейчас в моей условной означивающей практике слушания композиции Мигоне.
Его произведение не легкое, но оголенное. Он обнажает звуки в тишине, чтобы создать силу предвкушения, которая рождает произведение. «Quieting» обеспечивает условия слышимости звука, убирая отзвуки и утихомиривая пространство, а также слушателя, призывая его к слушанию. Я все еще слушаю, когда все это исчезает и мое окружение превращается в его следы. Под чарами пушечного выстрела я обрела чувствительность, которая длится по крайней мере еще немного. Есть тихий послезвук, который мгновение колеблет комнату после того, как отзвучал. Это тишина, о которой нужно писать мягким карандашом, чтобы не стереть тихие звуки и прийти к тому, чтобы писать о движении письма, а не о звуках слушания.
Тишина освобождает произведение, чтобы охватить звуковой ландшафт и заставить его резонировать в своей композиции. Сочинять тишину значит строить бесконечную рамку вокруг опыта этих звуков. Однако эта рамка – скорее обусловленный акт слушания, нежели конкретное указание слушать. Это происходит по прихоти композитора, но исполняет ее желание аудитории услышать. Композитор тишины сочиняет не только слуховую материальность, но и ставит слушание как изобретение звука. В этом смысле тишина помещает композитора и слушателя на соответствующие места: он – композитор как создатель, а я – композитор как слушатель. Эта эквивалентность объясняет ответственность слушателя и его центральное место в любом обмене мнениями об услышанном. И таким образом это делает тишину критической в отношении эстетического дискурса, поскольку смещает фокус письма о произведении на письмо о его производстве в восприятии.
Мигоне сочиняет свое молчание, способствуя моему. Однако чувственный материал совсем не один и тот же. Нас объединяет выстрел из пушки как призыв слушать. Это наша точка понимания посреди гораздо более уединенного и личного производства. Произведение воплощается в качестве эстетического мгновения моего субъективного молчания. Оно идеально в своей обусловленной эфемерности и становится материальным через встречу моей плоти: подвешенное в моем теле, его молчание натягивает поверхность моей кожи, чтобы услышать его по всему моему телу как шепот. Мы разделяем слушание, но не услышанное. Наша встреча более поэтична, мимолетна и полна недоразумений. Наше молчание хрупко, оно обходит пушечный выстрел в Галифаксе стороной. Передавать то, что мы слышим в этом молчании, – все равно что говорить о разреженном воздухе. Это значит обсуждать нечто невидимое, эфемерное и мимолетное, но существенное в своем постоянстве, окружающее нас все время.
Однако этот имплицитный паритет между мной и Мигоне имеет более общее применение, поскольку по меньшей мере является концептуальной отправной точкой для любого сочинения и слушания даже более шумного произведения.
Говорить о безмолвной заснеженной ночи – все равно что искать слова в темноте, чтобы описать то, что я слышу, и когда я говорю, то описываемое мной стирается моим голосом. Это делает чувствительность очень осторожной. Я начинаю говорить, зная, что каждым словом стираю то, о чем говорю, и что мой смысл так же мимолетен и микроскопичен, как и те звуки, которые я пытаюсь обсудить. «Он издавал такой слабый тикающий звук, – настаиваю я, пытаясь объяснить свой страх и неспособность заснуть. – Я точно слышала тихий скрип в пустом доме, прислушайся… вон там…» Мой собеседник в отчаянии. «Ты сошла с ума!» – восклицает он, распугивая монстров тишины. Когда снова становится тихо, я шепотом, боясь спугнуть крошечные звуки, возобновляю попытки рассказать о том, что, как мне кажется, я слышу, чтобы и он тоже это услышал.
«Покончить с Божьим судом» (1947)
Голос Антонена Арто приходит к тишине от ужасающего изумления перед шумом войны. В его произведении «Покончить с Божьим судом» проявляется стремление к общению, а также осознание того, что мы не можем понять друг друга. То, что я слышу в его безумных разглагольствованиях и бреде, – это мое осмысление, которое, быть может – да и то лишь на мгновение, – совпадает с его смыслами, и в целом мы остаемся наедине. Молчание указывает на то, что мы работаем с позиции единичного непонимания в направлении мимолетной созвучности в гуще невнятицы. Вместо того чтобы ожидать понимания на основе визуального, содержательной лексики и чувства групповой принадлежности, мы должны продолжать попытки надеяться, что некоторые слова встретятся во плоти.
Его голос – это не речь как язык, а щелчки CD-проигрывателя, слышимые сквозь треки произведения Мигоне. Это носитель, лопочущий о том, что не может быть сказано, но должно быть почувствовано телом к телу: плоть к плоти в густой и клейкой одновременности молчания. Это похоже на язык, но представляет собой тело, которое выходит из шума, выплевывая звуки в тишину пространства, предшествующего языку. Это физическое напоминание о бесперспективности, в которой все мы живем в нашей оголенной плоти еще до упорядочения языком и зрением, которые обеспечивают существенную прозрачность идеологии. Он




