Слушая шум и тишину. К философии саунд-арта - Саломея Фёгелин
Когда слышать нечего, вы начинаете что‑то слышать
За работой любого творческого человека стоят три основных желания: желание что-то создать, желание что-то воспринять <…> и желание передать это восприятие другим. <…> Те, кто не заинтересован в коммуникации, не становятся художниками – они становятся мистиками или безумцами[101].
После фрагментарного одиночества «Шума» глава «Тишина» обращается к понятию коммуникации и коллективного чувства, а также затрагивает идею безумия.
Я нахожусь в горах, повсюду лежит снег. Межсезонье, туристов почти нет. Стоит мертвая тишина, давящая на меня, тяжелая и мрачная, при этом не неприятная и не исключительная. Это обильная, всеохватная и всеобъемлющая тяжесть. Все, что могло бы звучать, затихло под снежным покровом, но мягко вибрирует в своей возможности. Динамика жизни проявляется здесь не так быстро, неторопливо, тихо подрагивая. Движения замедляются ландшафтом и погодой, звуки приглушены и сдержанны. Даже журчание реки задохнулось под толстым слоем льда, не оставив звукового намека на свою былую жизненную силу. Сам дом, покрытый толстым слоем снега, окруженный заснеженными деревьями, кажется плотным и компактным, подобно толстому ковру. Я слушаю, завернувшись в этот ковер.
Когда нечего слушать, столько всего начинает звучать. Тишина – это не отсутствие звука, а начало слушания. Это слушание, рассматриваемое как процесс генерации не внешних для меня шумов, а исходящих изнутри, из тела, где моя субъективность находится в центре производства звука, слышимого для меня самой. Тишина открывает мне мои звуки: мои голова, живот, тело становятся их проводником. Это не безэховая камера Джона Кейджа, где вакуум перекрывает внешним звукам путь к уху и становится слышен звук циркулирующей по телу крови вместе с покалыванием нервной системы[102]. Здесь же внешние звуки настолько малы, забальзамированные в белой тишине снега, что они затевают игру с моим телом, вплотную и интимно. Урчание моего желудка становится бульканьем водопроводных труб, дыхание соотносится с гудением дома, внутреннее и внешнее обретают равнозначность. Внешний приглушенный звуковой ландшафт сливается с моими внутренними звуками. Я становлюсь звуковым ландшафтом в себе и из себя. Взрывная центробежность шума находит столь же центростремительное движение – их колебания населяет тишина.
Возможно, тишина – это самый прозрачный момент эмпирического производства звука. В тишине я физически постигаю идею интерсубъективного слушания: слушая звуковой ландшафт, я нахожусь внутри него, а звуковой ландшафт, в свою очередь, – это то, что я слушаю, постоянно находясь в настоящем. Тишина утверждает звуковой ландшафт как звуковой жизненный мир и проясняет представление о том, что звук – это не отношения между вещами, а просто отношение, проходящее через мои уши. Крошечные звуки не принадлежат визуальному источнику, они озвучивают из тишины бытие дома и меня как находящуюся в нем. Я не могу встретиться с ними в противостоянии, но только через саму себя. Их автономия не пространственная, не дистанцированная, а эстетическая: они озвучивают автономию эстетического момента.
В тишине визуальная перспектива исчезает в чувственной синхронности. Звуковое поле компактно, но потенциально бесконечно. Крошечные звуки близки и реальны до степени гиперреальности: блестящие и резкие, квазиосязаемые, слышимые сквозь поверхность моей кожи. Они не представляют реальное, а создают свою реальность. Эта гиперреальность локальна для моего тела, где бы я ни слушала, она калибрует мельчайшие звуки на моей плоти. Тишина повсюду в своей близости, и в этом избыточном безмолвии звучу только я. В ее тихом небытии я – это одновременность слушания и звукотворчества. После шумного вихря фрагментации я – открытый звуковой субъект, готовый ко взаимному обмену звуками с плотью тела и для практики себя в этих отношениях. Я – чувственная вещь, веществующая посреди звуковых объектов, веществующих со мной в тишине.
Эта бесперспективность лежит в основе любого звука, но по большей части замаскирована упорядочивающими возможностями глаза и визуальными ожиданиями, с помощью которых мы ориентируемся в более шумной среде и которые уводят слушателя от его сопричастия в отношениях со звуковым ландшафтом в «озарение» визуального понимания. Перспектива – черта не звуковая, а визуальная, она организует и иерархизирует воспринимаемое мной. Звук же, напротив, наслаждается неясностью бес-смыслицы и празднует одновременность слуха. Слушание организует не источник, а сам звук, не через диалектическую дифференциацию, а кумулятивно, погружая меня в эфемерные здания, частью которых я являюсь. Тишина подчеркивает эту мимолетную одновременность слушания. Она возвращает меня к эстетическому моменту звука, его автономии, где его материальность предлагается слуху без визуального референта и где мой слух связан непосредственно с его производством, а не задается внезвуковой точкой отсчета. Звуки в тишине – вот что я слышу.
Звуки в снегу – микроскопические, усиленные в моем восприятии. Тихие скрипы, журчание и бульканье дома пронизывают меня насквозь. Это не столько слушание, сколько ощущение звука. Звуки в этой плотной тишине осязаемы. Сквозь свое тело я ощущаю целые сгустки чувственного материала. Тишина усиливает мое восприятие, я обращаю внимание на каждый шепот, гул и жужжание. Я чувствую их как явления, заполняющие комнату и меня, определяющие наши контуры как единое целое, не зная, что́ мы собой представляем.
Между каждым скрипом чувствуется сильное напряжение. Отдельные крупинки тишины растягиваются в моем слухе, создавая малые нарративы, которые простираются вокруг меня в компактном гуле пустоты. Капанье сосульки на балконе превращается в настойчивую пульсацию, сопровождающую меня в соседнюю комнату. Я начинаю слышать каждую каплю по-разному, высокой и низкой, большой и маленькой, совпадающей с журчанием и гулом, доносящимися откуда-то еще. Отсутствие перспективы позволяет мне смешать их все в моем восприятии, давно оставившем сосульку позади. Ритмы вдохов и выдохов по всему дому напоминают бой напольных часов,




