Несмолкающая батарея - Борис Михайлович Зубавин
 
                
                Старик вошёл не спеша, у него, наверно, болели ноги. Он с трудом передвигал ими. Это был морщинистый, немного обрюзгший, седоусый немец. Подойдя к столу, он, должно быть по привычке, вытянул руки по швам, но потом, спохватившись, торопливо сдёрнул с седой взлохмаченной головы кепку. Рядом с ним стоял бледный мальчик лет восьми. Он, видно, не знал, как надо держать себя, и во всём копировал старика. Когда тот встал по команде «смирно», мальчик, взглянув на него ясными, доверчивыми глазами, тоже вытянул руки по швам. Старик сдёрнул кепку, и мальчик, поглядев на него снизу вверх, поспешил сделать то же самое, а потом опять посмотрел на старика, словно спрашивая, хорошо ли он поступает. Но старик не обращал на него никакого внимания.
– Ви ист ир форнаме унд фамилиеннаме? – спросил я, заглядывая в словарь.
– Если вам трудно говорить по-немецки, я могу отвечать на русском языке, – довольно правильно сказал старик.
– Кто вы такой и почему вы остались в городе?
– Мне некуда уходить отсюда. Нет смысла уходить от самого себя. Мы сегодня доели последний кусок хлеба. Там для нас тоже хлеба нет…
– Откуда вы знаете русский язык?
– В прошлую войну я три года был у вас в плену, а последнее время работал вместе с русским парнем здесь, в этом городе. Он тоже маляр.
– Где он сейчас?
– Его угнали за несколько дней до вашего прихода.
– Вы не боитесь нас?
– Я не верю в то, что вы можете причинить несчастье простому человеку, – он показал свои корявые, мозолистые руки. – Кроме того, нам незачем уходить. У нас с ним ничего нет.
Он обнял мальчика, и тот, доверчиво посмотрев на меня и Каширина, прижался к старику.
– Это ваш сын?
– Это мой внук Ганс. Мой сын в концлагере. А мать его, – он посмотрел на мальчика, – умерла ещё год тому назад от туберкулёза. Мы с Гансом остались вдвоём. – Он помолчал. – Может быть, сын ещё придёт…
Каширин, всё это время молча сидевший подле меня, вдруг сорвался с места и, огромный, размашистый, выскочил из комнаты. Хлопнув дверью, он протопал коваными каблуками по каменным плитам крыльца.
– Где вы были во время боя? – спросил я немца.
– В бункере. Мы там провели три ночи. Была очень сильная артиллерийская стрельба.
Вошёл Каширин. В руках он держал буханку хлеба, банку консервов, несколько плиток пшённого концентрата. Он, вздохнув, положил всё это на стол перед стариком и вопросительно посмотрел на меня.
– Да, отдайте, – сказал я.
– Бери, бери, – проговорил Каширин. – Надо же на первое время. А в обед присылай мальчонку с горшком каким-нибудь, старшина супу ему нальёт.
– Я… простите… – сказал старик, приложив руки к груди, судорожно сжав узловатыми пальцами свою кепку.
Мальчик, взглянув на него, тоже сложил на груди руки. На глазах у старого немца выступили слёзы, голос его дрогнул. А мальчик смотрел на нас с любопытством.
– Мы причинили вам много горя, и нет для нас оправдания, хотя я знал, что вы не станете платить нам тем же… Не все виноваты в равной мере… Но я никогда не думал, чтобы вы дали мне сейчас вот… – Он сказал всё это, обращаясь к Каширину.
– Ладно! Чего там! – нетерпеливо перебил его Каширин и, махнув рукой, отошёл к окну.
Я разрешил старику жить там, где он жил раньше, и они, очень довольные, рассовав по карманам плитки концентрата, ушли, почти одновременно надев кепки на пороге. Буханку унёс старик, а мальчик обеими руками прижимал к груди консервную банку.
– Ну что, Каширин? – спросил я, когда они вышли.
– Ну что, товарищ капитан… – отозвался он, обернувшись. – Я шёл сюда с одной думкой в голове – расквитаться. А увидел, как мальчонка кепку-то с головы сдёрнул, к деду жмётся, несмышлёныш, так у меня словно оборвалось что внутри. Ведь мой, может, тоже так-то вот тогда перед фашистами стоял, кепку, может, тоже… И как это можно с детьми и стариками воевать?
 
        
	 
        
	 
        
	 
        
	 
        
	 
        
	
 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	 
    
	





