Славные подвиги - Фердиа Леннон

Я встаю на колени и приступаю к осмотру, и все, как я боялся. Каждый кол, похоже, врыт в землю на глубину человеческого роста, вообще не шевельнешь. Они стоят плотно, на расстоянии в пару пальцев друг от друга. Афиняне, конечно, похудели от всего, что с ними стряслось, но, сука, не настолько же. И все же я продолжаю осмотр, скорее для очистки совести, чем из оптимизма. Я подхожу к каждому колу по очереди, пихаю плечом, тыкаю, ищу, не дадут ли слабину, – осматриваю, будто плотник товар. Но только время зря трачу, а тут дождь начинается, и еще какой. Мой синий хитон чернеет от дождя, прилипает к коже так, что соски просвечивают. Голова начинает немного кружиться, приходится снова взять перерыв, выпить для поднятия духа пару глотков красного, которое я принес Пахесу. Башмаки насквозь мокрые, потому что твердая почва раскисла, и я увязаю в грязи, как в ковре, а потом еще и поскальзываюсь, приходится вцепиться в забор, чтоб не упасть. Продолжаю осмотр, стуча зубами так, что того и гляди сломаю, и у края забора вдруг случается чудо. Один кол чуть поддается, когда я пихаю его плечом. Дождь размочил землю, твердая почва превратилась в мягкую глину, и дерево чуть сдвигается. Я толкаю его изо всех сил, пока вены не начинают шевелиться под кожей, как голубые черви, и он сдвигается еще – теперь между ним и следующим колом ладонь. Маловато. Снова толкаю, и кажется, черви под кожей вот-вот лопнут. Бесполезно. Дальше ни в какую, больше ладони не получается. Тут лошадь нужна. Лошади. Пара сильных лошадок – и вполне можно раздвинуть колья настолько, чтоб оголодавший человек протиснулся. Шансов так мало, что их почти нет, но все лучше, чем по стене карабкаться. Не получится – так, по крайней мере, я его не убью.
Я достаю горшок с оливками – его я тоже принес Пахесу, – закидываю в рот столько, сколько влезает, а потом разбиваю горшок об кол. Остается груда осколков цвета ржавчины – по ней я потом узнаю это место.
У входа новый стражник – его не интересует вино, только серебро, и он меня прямо-таки обирает до нитки. Но все же я прохожу и спускаюсь в карьер, впервые с ночи спектакля. Пару раз во время репетиций шел дождь, но не такой. Сейчас настоящий ливень, и в середине карьера, ничем не защищенной, почти никого нет – афиняне отошли к стенам, туда, где можно спрятаться под выпирающим камнем. Но кое-где стены карьера превращаются в водопады – с такой силой по ним бежит дождевая вода, – но и там собираются группки афинян; они такие мокрые, так похожи на трупы, что на ум приходит Стикс и те бедолаги, которых несет по течению под лодкой перевозчика. От голода у них пропала возможность импровизировать, реагировать на реальность. Стены должны защищать, вот они к ним и жмутся, даже когда реальность поет другую песню. От вида афинян, чуть ли не тонущих, но неподвижных, мне становится так жутко, что я сам удивляюсь. Меня берет дрожь, и я долго хожу по карьеру, оглядываю все вокруг, наклоняюсь и касаюсь каменных груд, под которыми покоятся мертвые. Если все получится, сегодня я здесь в последний раз. Если ничего не получится, сегодня я здесь в последний раз. Я проглатываю эту мысль. Я брожу и таращусь по сторонам, дрожащий, охваченный чувствами, хочу запомнить этот миг. Вдруг меня трогают за щиколотку – я опускаю взгляд и вижу умирающего афинянина: живот как у беременной, глаза влажные, нечеловечески яркие.
– Мама? – шепчет он.
– Не-а, – говорю.
Он меня не слышит. Он совсем не в себе.
– Мама, – повторяет он. – Прости меня. Прости меня, пожалуйста.
Теперь я не отнекиваюсь, просто молчу и жду, и он начинает говорить со мной, будто я – его мамка. Что-то про хозяйство, про то, что он не хотел быть земледельцем. Не его это совсем. Ничего у него не вышло, но он за мной приедет и заберет. Он же разбогател, и у него дом в Пирее с видом на море, и мне там понравится. Он не хотел уезжать так надолго – я же его прощу, я же приеду в Пирей?
– Да, приеду.
Но этого ему не хватает. Он хочет большего, спрашивает: он плохой? Я его все равно люблю?
– Конечно, я тебя люблю, – говорю я сквозь всхлипы. – И всегда буду любить. Ты мой сыночек.
Услышав это, он улыбается, сжимает мою руку – удивительно крепко, точно в тисках из кости, – и я держу его за руку, пока хватка не ослабевает и он не уходит – уж не знаю, куда мы все уходим. Я наклоняюсь и целую его в лоб, и к губам прилипает волосок-другой. Потом я встаю и иду дальше.
Задник для “Троянок” так и стоит там, где мы его оставили, прислоненный к валуну, и от того, как по нарисованным башням и небесам скатывается вода, картина похожа на сон. Оставшиеся пленники, должно быть, похоронили мертвых, потому что тел нигде нет. Единственное, что осталось, – разбросанные маски, почти все сломанные, и свет так играет на мокром крашеном дереве, что на земле как будто блестят глаза и губы, и мне не по себе, и я зову Пахеса, но никто не отзывается.
Ему всегда больше нравились стены карьера, где можно укрыться в тоннелях, – туда я и направляюсь. Я заглядываю в тоннель и зову его по имени, и афиняне, сидящие внутри на корточках, смотрят на меня влажными яркими глазами, но они не зеленые. Голубых до хрена, и карих, даже серых, но не зеленых. Пока одна пара не приоткрывается. Зеленые щелочки, как травинки, блестящие под дождем.
– Пахес!
Он вздрагивает, стонет.
– Дружище, это я. Ты что, не узнаешь? Я же Лампон.
– А, Лампон?
Я забираюсь внутрь, и сначала так темно, что я едва различаю его лицо, но глаза быстро привыкают, и зрелище жуткое. После спектакля прошла неделя, и без дополнительных пайков он быстро сдал. Щеки опять осунулись, глаза ввалились, в черных волосах поблескивает серебро – правда, при ближайшем рассмотрении оказывается, что это паутинка, и я снимаю ее