Дворики. С гор потоки - Василий Дмитриевич Ряховский

— Пойду и я. Дьявол горластый, весь день таскал меня. А ничего не поделаешь — такая служба.
Он глядел в просвет переулка на дорогу, ведущую в Бреховку, но Дорофей Васильев чувствовал, что уголком темного разбойного глаза Цыган следит за ним, собирается с духом и сейчас что-то скажет. Чтобы поскорей покончить с неизвестностью, Дорофей Васильев утер нос полой поддевки и намеренно беззаботно выговорил:
— А ты с каким делом ко мне?
— Я-то? — Цыган перекинул кнут с руки на руку и огляделся кругом. Он так близко придвинулся к Дорофею Васильеву, что жесткий волос его бороды уколол щеки и щекотнул в ноздрях. — Должок завез. Слово свое держу твердо. Но только надо бы по случаю таких делов скостить маленько, а?
Дорофей Васильев трудно задышал, как всегда было с ним, когда дело шло о деньгах.
— А сколько? Говори прямей!
Довольный податливостью старика, Цыган отстранился и трепнул ладонью бороду снизу вверх.
— Да половинку, и то мало.
— Черт с тобой! Подавись. Отдашь после.
И, насилу передвигая ноги, Дорофей Васильев пошел к крыльцу. Слишком много положил этот день груза на плечи, чтобы говорить о какой-то сотне рублей. Поднимаясь на первую ступеньку, он обернулся и погрозил пальцем Цыгану. Тот тряхнул головой и поплыл по выгону, заметая пыль длинными полами поддевки.
18
Большое село Зверево сидело на степных отрогах, пологими скатами уходящих к ложу большой реки. Здесь степь дала глинистые трещины, разломилась каменистыми буераками. Зверевские поля вымывались, выветривались, оттого мужики прокляли пашни и каждое лето уходили на заработки. Землю пахали бабы, хлеба хватало до святок, зато мужики приносили с чужой стороны новые песни, дурную болезнь.
И только к югу выравнивались зверевские поля, но тут их обрезали рубежи: нет проходу тем, кому не полагается. К одному из таких рубежей, там, где залегла жирная низина, «ляда», с большим ивовым «Кустом» — прудом, примыкала земля Уюя-барина.
Баринок этот был немудрой, жил в селе — пелена в пелену с мужиками, вся разница была в том, что ходил в драповом пальтишке с вызеленевшим бархатным воротником и не признавал старосту, имея дело прямо с уездом. Имя баринка было Иван Петрович, но в селе его звали в глаза Ванюшей, а за глаза Уюем. Он был тощ, белобрыс и картав. И по его бесцветному, лишенному растительности лицу ему можно было дать и семнадцать лет и пятьдесят. Жил он одиноко, в черной половине кирпичной связи. Кормился у мачехи, взявшей после смерти старого Уюя во двор мужика и отделившейся от «дворянина».
Зверевцы, глядя на дохлую фигуру Уюя, плевались и открыто говорили:
— Родится же такая сволочь в сорочке! В нем во всем фунт вони, а поди ты — и земелька и почет! Говорят, в присутствии ему стул подают. А за какой бы дьявол, так сказать?
Вот на этого-то баринка и нацелился Дорофей Васильев по указке Тугих. Раза два он побывал в Звереве, пошукал, понюхал. Баринок ему не понравился («дураче моей Аринки раза в три»), но рассказы об Уюевой земле пришлись по душе. Верная баба икону снимала, клялась, что дело это она может уладить, просилась в свахи, но Дорофей Васильев начинать не решался.
После второго спаса он собрался со старухой в ближний монастырек. Истощавшиеся в потугах привлечь к себе богомольцев, монахини в последние два года напали на верный тракт: в монастыре появился прозорливец, расслабленный Степа, он давал людям советы и, как говорили, угадывал будущее и корил приходящих к нему прошлым. От того монастырю была большая корысть: в жажде познать свое будущее, окрестный люд валил в монастырь, опорожняя там кошели от береженых позеленевших медяков.
Домашним было сказано, что поездка имеет целью поговеть и заказать сорокоуст и неугасимую по «блаженном Якове», но наедине со старухой Дорофей Васильев откровенно говорил о том, как подойти к прозорливцу, что ему говорить и какой вклад сделать в монастырь для ради устройства Аринкина счастья.
— Попытаем. Благословит — значит, судьба Аринке быть дворянкой. А нет, — ну ее к лешему и землю!
Последние слова говорились им для искушения веры: не должен бы прозорливец стать поперек такому начинанию.
Дороги в степи будто перепутал какой-то шутник. Они шли завилонами, крутили и вправо и влево, забирались в балочки, ползли по глинистым обрывам крутых подъемов, будто намеренно обегали ровное поле. Хлеба были убраны, торчало только просо да жухлые картофельные борозды. Над пашнями сыто перелетали грачи, садились рядком на дорожные бугорки и долго смотрели вслед путнику. В поле гнездилось уныние, первый вестник скорой осени, ветряного бега облаков с неиссякаемыми дождями. На полях недружно пылили пахари. Сев был сухой, невеселый: зерно бросали на волю божью. Лица мужиков, тяжело заносивших на дороге сохи, были землисто-серые, и недружелюбно мерцали натруженные, запавшие глаза. Проезжали деревни, села, пропыленные поло́вой, золотившейся на солнце. На гумнах шла молотьба, и на шумном гуле молотилок невыразимо тускло тюкали одинокие цепы малосильных мужиков.
Дорофей Васильев, укачанный тряской, часто задремывал. Лошадью правила Марфа, обрядившаяся во все черное и ставшая вдруг чистой, даже приглядной. Лошадь чувствовала вожжи в руках бабы, лениво трясла задом, часто переходила на шаг, не внимая чмоканью Марфы. Дорофей Васильев просыпался и, не поднимая головы, размашисто ударял лошадь с левой руки акациевой жичиной.
В монастырь приехали перед вечером. Это было благодатное место. Глубокая котловина речного протока сверкала зеркалами заросших прудов, к ним примыкали сады, тополевые рощи. А дальше, к югу, котловина упиралась в темную зелень огромных лесов, из которых выбегала речушка. Монастырь стоял в стороне от села, чуть повыше богатого имения с каменными львами на въезде, ведущем к краснобоким строениям конного двора. Когда спускались в низину, солнце упало за противоположный бугор, над прудами закурился голубой туман, и небо над закатом горело ярко, вычерчивая длинный палец монастырской колокольни.
По немноголюдности богомольцев Дорофею Васильеву с Марфой отвели в странноприимном доме просторную светелку, пропахшую ладаном и мышами. Оторванность от дома, тишина, томительное вызванивание колокола наполнили Дорофея Васильева расслабленностью, миром, он вспомнил о грехах, о суетности жизни, и если бы не мысль о прозорливце и Уюевой земле, лучшего состояния совестно было бы желать.
Прозорливца Дорофей Васильев увидел за вечерней. В откидном, на трех колесиках, кресле сидел грузный, обвислый мужчина в монашеской скуфье, из-под которой выбивались тощие, просаленные пряди светлых волос. Он сидел недвижно, не моргая, глядел вперед, и в глазах его, раскошенных, лишенных блеска, было скорее отупение, чем ясновидение, о чем так настырно свистела в ухо Марфа.