Балерина из Аушвица - Эдит Ева Эгер
Он уже не в первый раз заговаривает со мной об идеалах сионизма, но сейчас я впервые задумываюсь о них применительно к себе. Я стараюсь представить нашу с ним жизнь посреди пустыни. Интересно, а жить мы будем где, в палатке? В окружении иззубренных гор? А наши родные, они тоже поедут?
«Мы можем уехать вдвоем, только ты и я», – добавляет Эрик.
«А как же наше будущее?»
«Мы обустроимся там. Потом я получу диплом врача. А ты могла бы преподавать в школе. Мы будем растить наших детей в безопасности. Где нет никаких гитлеров и желтых звезд».
Эрик впервые говорит, что хотел бы создать со мной семью. Как романтично это ни звучит, тень войны все равно омрачает его душу. И мою не меньше. Мы слишком молоды. Мне нет еще и шестнадцати.
Эрик сжимает мои руки.
«Только не делай ничего через силу, – говорит он. – Важно, чтобы ты сама была уверена, что хочешь этого».
У меня вдруг пересыхает во рту. Неужели он смог бы уехать без меня?
Или, что еще ужаснее, неужели я смогла бы бросить свою семью? Неужели мы сейчас обсуждаем именно эту страшную перспективу? Что я оставлю папу с его чарующей улыбкой и измазанными мелом пальцами, оставлю мамину кухню, такую теплую и уютную? И больше не будет наших славных семейных вылазок на лоно природы? Не будет поездок на пригородном автобусе, прогулок среди горных склонов, расстеленного на земле одеяла с аппетитным угощением – жареной курицей с картофельным салатом? Что я останусь без Магды с ее вызывающе-дерзким смехом и озорно поблескивающими глазами, с ее подначками: «Ты возьми, а я съем»? Что лишусь своей балетной студии, гимнастического зала и торжества, которое испытываю, когда ловко взбираюсь по канату под самый потолок?
Ночью я почти не сплю и мучительно ищу ответ на вопрос Эрика.
Мама берет нас с Сарой в загородную усадьбу одной своей богатой одноклассницы собирать урожай в вишневом саду. Я спрашиваю у подруги совета, как мне поступить. Она внимательно слушает меня, пока ее пальцы ловко обрывают с веток налитые спелые ягоды. В общепринятом смысле Сара не красавица, но в моих глазах она прекрасна: в солнечных лучах, с измазанными вишневым соком губами – та, что всегда рядом, преданная, надежная.
«Так ты в сомнениях?» Несмотря на вопросительную интонацию, я понимаю, что Сара будто держит передо мной зеркало, чтобы я ясно увидела себя, что она облекает в слова чувство, которое расслышала в моем голосе.
Хочу полной ясности. Убежденности. Уверенности.
«А что говорит твой парень?» – спрашивает Сара.
Как мне расслышать, чего я на самом деле хочу? Расслышать не ту часть себя, что желает определенности. В голове толкаются бесчисленные «а вдруг?» и «что, если?». Что, если я уеду и потеряю свою семью? А вдруг я больше никогда не увижу родных? Что, если уеду и в конце концов останусь в одиночестве и без друзей? А вдруг я уеду с Эриком, а он там возьмет и влюбится в другую?
«Я чувствую, что не готова, – говорю я. – Я не готова ехать в неизвестность».
Эрик не давит на меня. Лето уже на исходе, а он все еще толкует о Палестине, но это лишь его смутные наметки на будущее. Реального плана у него нет. Иногда я даю волю фантазии и представляю себе, как мы с Эриком жили бы в Палестине. Иногда говорю ему, что пока не уверена. Временами я вытесняю из своего сознания этот болезненный вопрос. В другие дни убеждаю себя, что никому не дано знать, как все обернется дальше, зато нам это известно. Мы есть друг у друга, и у нас есть будущее, наша общая жизнь, которую мы видим так же четко, как сплетенные пальцы наших рук.
В один из августовских дней 1943 года мы с Эриком идем на реку. Он прихватил с собой фотоаппарат – его отец юрист и может позволить себе такую роскошь – и снимает меня, когда я, одетая в купальник, сажусь на траве на шпагат. Я мечтаю, что однажды покажу этот кадр нашим детям. И буду рассказывать им, как мы берегли свет нашей любви и взаимной преданности.
Вернувшись в тот день домой, я узнаю, что с нами больше нет папы.
«Его забрали», – вот все, что говорит мне мама.
Она имеет в виду, что папу забрали в лагерь принудительного труда. Туда теперь отправляют многих мужчин-евреев.
«Но он же портной, – возражаю я сердито. – Ему нет дела ни до какой политики!» Но мое возмущение не более чем щит, которым я хочу прикрыться. Пока я негодую на нелогичность папиного ареста, я ограждаю себя от необходимости принять случившееся. Моя ярость, мой праведный гнев помогают мне отстраниться от мучительной правды. И в каком-то смысле помогает чувство вины. Меня преследует воспоминание о той ночи два года назад, когда папа задал мне ремня, а я мысленно пожелала ему смерти. Я растравляю рану своего раскаяния. Глупо думать, будто я виновата в том, что папу схватили, будто это из-за меня мы его лишились. И все же, цепляясь за свое чувство вины, я избавляю себя от переживания страшного горя, которое обрушилось на нас. Раскаяние получается обернуть против себя. Я могу размышлять о том, какая я плохая, и это легче, чем переживать нестерпимую боль потери. Хотя, может быть, осознание собственной вины – спасительная соломинка, цепляясь за которую я пытаюсь удержать себя в руках. Если это стряслось из-за меня, значит, у произошедшего есть причина, стало быть, мир упорядочен и предсказуем.
Мама печально смотрит на меня. «Я уже написала Кларе», – говорит она.
Внезапно на меня накатывает злость. Нет, не на этих нилашистов. Я злюсь на маму, на ее самообман, манеру принимать желаемое за действительное, на ту часть ее натуры, которая по-прежнему возлагает надежды на Клару. Ведь та знает многих знаменитых музыкантов и композиторов. Она замолвит словечко, она как-нибудь вызволит папу из беды. Но наша Клари всего лишь девушка со скрипкой, которая будет тревожиться и чувствовать свою ответственность перед нами, которая может поступиться учебой в консерватории ради того, чтобы помочь нам. А я не хочу, не готова принимать такие жертвы. Почему маме недостаточно для утешения нас с Магдой? Почему она не верит, что мы с сестрой способны дать ей силы? Почему она так быстро отчаялась? И почему даже не пытается утешить меня?
В школе возобновляются занятия. Отцы Сары и Эрика дома, их не забрали. А мой папа томится в заключении в лагере.
Мама избегает озвучивать свои страхи, но я замечаю, что ради экономии она теперь растягивает одну курицу на несколько трапез. У нее появились мигрени. Мы пускаем к себе квартиранта, чтобы хоть как-то восполнить потерю дохода. Он держит магазинчик напротив нашего дома, и я просиживаю там долгие часы из одного только желания ощущать его успокоительное присутствие.
Магда, в сущности, уже совсем взрослая, и ей какими-то путями удается разузнать, где держат папу. Она едет к нему. Застает его в момент, когда он сгибается под тяжестью массивного стола, который ему приказано перетащить с места на место. Вот и все, что Магда по возвращении рассказывает мне о папе. Я не знаю, каков смысл этой сцены. Я не знаю, какую работу папу заставляют выполнять в этом его лагере. Не знаю, сколько времени продлится его заключение. Папин образ у меня теперь раздвоился. Один – тот, что знаком мне, сколько я себя помню: с неизменной сигаретой в уголке рта, с сантиметром на шее и мелком в руке, которым он размечает выкройку для шикарного наряда; его глаза светятся озорством в готовности спеть песенку или отпустить шутку. Но к этому теперь добавился другой папин образ: он надрывается, стараясь поднять слишком тяжелый стол невесть где, невесть в какой дали, в затерянных краях.
Я делюсь с Эриком новостями о папе, и он снова заводит разговор о Палестине.
«Ты хотела еще подумать насчет отъезда. Что-нибудь решила?»
Конечно, я




