Жизнь и подвиги Родиона Аникеева - Август Ефимович Явич

Он не прочь бы прогуляться с Культяпым по этой дальней и дикой стороне, где ковыль да ветер гуляют, если бы его не притягивали совсем иные дали. О них он говорил с опаской, но незаметно увлекался, давая волю воображению и уносясь в такую глубь будущего, где люди были все равны перед богом и законом.
Его фантазии о стране добра и справедливости почему-то раздражали зачерствевших людей, вызывая злые и грязные насмешки. Даже Культяпый и тот сердился.
— Чудишь все, — говорил он мрачно. — Соображай, мякинная твоя голова. Разве перед богом и законом все равны? Закон — он для голытьбы, чтоб жили с оглядкой; богатого не трожь, начальству не перечь, этому угождай, того ублажай, этого не моги, а того не смей, туда не заглядывайся, а на то не зарься… Ну а с кем закон, с тем и бог.
— Эх! — возгласил Воронок хмельным голосом. — Жизнь текет, жизнь катится, кто не курит не пьет, тот спохватится. Летошный год взяли меня прямо с нижегородской ярманки. Нарвался на борова. Гляжу, золотой бамбер. Сделал качку, раз-два — бамбер у меня, а рука моя — у его. И влип. Ох, сестрица моя родная, мать благородная, было же там крадено-бито, бито-крадено. Другой такой поры и не запомню. Пожили в свое удовольствие. Деньги прямо под ногами валялись. Лишний раз нагинаться неохота было. И в картах фартило. Играли в «шмоньку». Небось умеешь, Казька? Небось не одну колоду заелозил, ристократ! Четыре сбоку — ваших нет, а ежели десятка — пропал, «жир» называется. До того бражка доигралась, на деньги и смотреть не хотит. Ставят на кон либо любовь, либо фрайера, а иной даже ножичек. Мы на ножичек не шли. Выпороть кого, голышом пустить или по мордасам надавать — это с нашим удовольствием. А чтобы подколоть — ни-ни. Эх, жизня! — сказал он с восхищением, и слюна вспенилась у него на губах.
— Какая это жизнь, — сказал с презрением Святковский. — Грошовая, хуже — нулевая. Сам видел, як бога кохам, как граф Шувалов с графом Строгановым за ломберным столом сражались. Строганов двугривенный уронил и полез шарить под столом. А Шувалов на свече «катеньку» зажег и говорит: «Не посветить ли, ваше сиятельство?» Вот это жизнь.
Святковский презирал воров, и Воронок это чувствовал. Он вдруг пришел в бешенство:
— Куражишься, барин! Белоручка! Чистоплюй! Зараза!
Святковский мигом сник и боязливо подался от него.
Гремя ключами, вошел надзиратель Фомка Кныш с фонарем на поясе и сказал, склонив набок круглую как ядро голову, сидевшую прямо на плечах, без всякой шеи:
— Господин Святковский, в контору. С вещами, господин Святковский! — Он осклабился и движением руки пригласил узника выйти в распахнутую дверь.
С минуту у Святковского был обалделый вид, точно его хватили шандалом по темени. Потом он обдернул на себе куцый пиджачок, пригладил редкие волосы, едва прикрывавшие плешь, выпрямился и быстро, взволнованно проговорил с заметным польским акцентом:
— Матка боска! Наконец-то! Наконец. Мне говорят — миль пардон, а я отвечаю — нет, я этого так не оставлю… — Он преображался с каждой секундой, вдруг подошел к Воронку, плюнул ему в лицо и, выпрямив свой сухощавый стан и гордо вскинув голову, с достоинством проследовал к выходу, не замечая более никого, даже своего недавнего заступника и спасителя.
А когда за ним с лязганьем закрылась дверь, Воронок с искаженным от бешенства лицом сказал Бесфамильному:
— Нашел за кого заступаться, дурак малахольный! Вот погоди, будет тебе ужо… На все якоря поставим… — Он заскрипел зубами от злобы и бессилия.
Глава восемнадцатая
Родион Аникеев встречает в тюрьме старых знакомых, знакомится с новыми людьми и узнает много поучительного
Тюрьма заметно изменила бесфамильного узника. Он стал более замкнутым и менее откровенным. Он не заикался более о своем призвании полководца.
К нему подсаживали слухачей, чтобы узнать его имя и откуда он бежал. Но безуспешно, он умел молчать, когда хотел.
Однако он не склонен был сносить безропотно побои и поношения тюремщиков и дерзко огрызался. Мало того, он еще заступался за других. Он по неделям не вылезал из карцера, где шуршали, бегали, попискивали крысы. Родион боялся их гораздо больше, нежели они его. Они бегали по его ногам и груди, порой касались его лица, и он содрогался, встретясь во тьме с необыкновенно злыми и радужными, как керосин на воде, глазами.
Понемногу узник научился спать, прикрыв лицо ладонями. Если бы не его железное здоровье, едва ли его хватило бы надолго.
В тюрьме Бесфамильного, как он значился в тюремных списках, знали. Его странный нрав придавал ему некоторую сказочность. Однако от него можно было ожидать всякой непостижимости: смирный, кроткий, а Воронка чуть не укокошил.
Конечно, им гораздо меньше интересовались, нежели тем узником, про которого молва прошла по всем этапам. То был политический заключенный по прозвищу Коростель. Он бежал с каторги со своим товарищем, прикончив надзирателя, известного ката и зверя.
Коростеля собирались повесить, как только найдут его напарника. День и ночь с узника не снимали кандалов, он ел и спал закованный в тяжелые цепи.
Люди, однако, поговаривали, что вся история с убийством надзирателя придумана легашами, чтобы извести втихую опасного арестанта. Недаром узника держали в сырой, темной камере, лишив его прогулок и книг.
Родион с волнением ловил рассказы про этого узника.
— Намедни по двору вели, на допрос, что ли, — рассказывал цыганистый Культяпый, покачивая серебряной серьгой в ухе. — Ну, мы к решеткам прилипли. А он в кандалах по рукам и ногам. Сложил руки вместе, как железы позволяют, вроде как здоровкается со всеми…
Шли дни, недели, а Бесфамильного никуда не вызывали, ни о чем не спрашивали, о нем попросту забыли. Он неустанно напоминал о себе, требовал свободы, грозился со временем снести с лица земли все тюрьмы, все было тщетно. Тогда он объявил голодовку, ибо жить дальше так, как он жил — бездеятельно и покорно, он не мог.
Первые дни голодовки были особенно мучительны. Он лежал на нарах в постоянном сумраке, так как свет падал в решетку под потолком и сюда не доходил. Стоило Родиону прикрыть глаза, как среди струящегося звездного потока возникал обыкновенный ломоть ржаного хлеба, такого свежего, теплого и ароматного, какой умела выпекать одна лишь мать. Сны его ломились от яств, он жадно ел и просыпался еще более голодный.
Воронок дождался наконец часа, когда можно было отомстить юнцу. Парень ослаб до того, что уже не мог защищаться; вор втихомолку