Жизнь и подвиги Родиона Аникеева - Август Ефимович Явич

Камера притихла и замерла. Никто не ожидал от этого невзрачного паренька такой силы, прыти и ловкости. Да и сам юнец был явно потрясен сокрушительной мощью своего удара. Его широко раскрытые глаза полны были изумления и боли, а окровавленный рот кривился в гримасе страдания и печали.
Он вдруг испугался, не убил ли Воронка, и шагнул было к поверженному, чтобы помочь ему. Но арестанты, боясь, как бы сгоряча мальчишка не прикончил Ваську, схватили его за руки.
— Но-но, не балуй, шкет! — сказал ему Культяпый с уважением. — Охота тебе в каторгу идти из-за клопа…
Васька очухался, поднялся, шатаясь как пьяный. При виде скуластого, бледного мальца, готового, как ему показалось, к нападению, Васька подобострастно и угодливо ухмыльнулся:
— И что ты, корешок? С тобой и пошутить нельзя. Насмерть бьешь, сука!
И тут вдруг юнец закрыл лицо руками и заплакал. Он сам не знал, отчего плачет: то ли от радости, что не убил человека, то ли от горя, что суждено ему, будущему полководцу, идти таким страшным путем унижений, обид и насилия.
И в тюрьме есть честные люди
Камера жила своей обыденной жизнью — от утренней переклички до вечерней: ранняя уборка, вынос параши, незакрашенный кипяток и ломоть хлеба утром, остывшая бурда в обед, двадцатиминутная прогулка, а в воскресенье — долгое выстаивание церковной службы в тюремной часовне и длинные смутные проповеди тюремного батюшки, отца Мисаила.
За малейшее нарушение режима — карцер.
Камера была тесная, с потными стенами, испещренными жалостливыми и похабными надписями. Оконце было расположено так высоко, что луч солнца в него никогда не проникал — ни прямо, ни косо. И только виднелся клок неба, по цвету которого — то нежной синевы, то золотистой белизны перистого облачка — можно было представить себе, как светел и ярок солнечный день.
Иногда Казимир Святковский жаловался Родиону на свою злосчастную судьбу. Он говорил с певучим польским акцентом, усиливавшимся, когда он волновался, и пропадавшим, когда успокаивался.
— Увы, кохана, в этом мире нет справедливости. Мы все получаем не по заслугам. Только одни несоразмерно больше, другие — неизмеримо меньше. Вот и вся разница. О Езус-Мария! Вы скажете, играй честно. Но разве есть честная игра? И что в этой жизни честно? Если один выигрывает, значит, другой проигрывает. Почему же я, а не он? «Пусть неудачник плачет». Я не ропщу, як бога кохам, пусть от стерляжьей ухи да на пустые щи. Но за что же в тюрьму? Говорят, преступление наказуемо лишь однажды. А меня всегда наказывали дважды: в юности выгнали из гимназии, а также из отцовского дома. Потом выгнали из банка, а заодно и жена сбежала. Теперь мало того что раскарамболили в пух и прах, дочиста обобрали, ни кельк-шоза не оставили, так еще вдобавок сюда бросили. О матка боска! Я мог бы легко и благочестиво есть свой кусок белого хлеба с черной икрой, как известные тебе панове, которые утаивают на какую-нибудь недельку-другую ящик гвоздей или связку кож… Но я предпочитаю быть честным шулером, а не мародером. — И в приливе гордости и азарта: — Ах, кохана, какое это удовольствие — пустить колбасой восемь новых колод, четыреста карт, точно ясновидец различая на ощупь узоры всех четырехсот рубашек… Это уже не игра, а искусство, и я уже не шулер, а артист, роковой игрок, компрене?
В ночном сумраке видно было, как дрожат у него руки, словно у запойного.
Родион не питал уважения ни к какому виду воровской профессии. Но в эту минуту перед ним сидел страдающий человек, быть может чрезмерно наказанный, и он не мог не пожалеть его.
По вечерам Воронок негромко пел старую воровскую песню:
Луна озарила зеркальные воды,
В кустах защелкал соловей.
Ах, ночки безумные, ночки сладострастия,
Зачем же вы сменилися зарей.
Люби меня, милка, пока я на воле,
Пока я на воле, я твой.
Нас кича разлучит, ты будешь на слободе,
А я за решеточкой стальной-ой-ой!
Безнадежная горечь звучала в этом его «ой-ой», как стон ярости и отчаяния.
Культяпый слушал песню в каком-то безмолвном оцепенении, потом говорил Родиону, потряхивая серебряной серьгой в ухе:
— Песня глупая, а за душу хватает. Потому кипит душа, спокою нету. Знаю, гуляет девка, она таковская… А выйду на волю — тоже на горе, не миновать мне с ней каторги.
Кто-кто, а Родион понимал страдания любви и ревности. У него у самого разрывалось сердце, когда он представлял себе Анну в объятиях отвратительного парикмахера. И он сочувствовал Культяпому, вспоминая мудрые слова своей матери: «Бабу добротой учить надо, а не вожжой».
— Телка ты, — отвечал ему Культяпый. — Разве ихнюю сестру добротой проймешь? Ее не иначе как вожжой учить, а не поможет, так ножом.
Случалось, Культяпый разряжал свою тоску желчной тирадой:
— Хороший народ на войне мыком мыкается. А здесь шушера никудышная. Святковский — белобилетник, у его грызь, Бесфамильный годами не вышел, да и блажь его томит. А вот тебя, Васька, опасаются. Дай тебе оружие, а ты на первой станции пойдешь канать своим ходом — где там за тобой угонишься. Ну, чего оскалился, содомский грех?
— А ты? А ты? — глупо ухмыляясь, вопрошал Воронок. — В рай захотел, праведник?
— Что я? — горько отвечал Культяпый. — С богатым спорить все равно что против ветру плевать. Жил в батраках, не лучше крепостного. Не оглянешься, как закабалит тебя мироед. А управы на него нету. Я было решил подпалить его, да мужиков пожалел, прискорбело сердце у меня. Ну, я у него тогда коня свел. Свел коня, да не туда. Мужики мне заместо благодарности пальцы порубали. Лютые они до конокрадов… Сведешь коня, смотри уходи за три губернии, никак не ближе. Вот и попортили солдата. А какой бы из меня солдат вышел — первый сорт.
— Ври! Ври! Не соврешь — в рай не попадешь, — захихикал Воронок.
Культяпый побелел от гнева.
— Не займай, чертова лахудра! Смотри у меня, переплюй сторица, не отыграться бы мне на твоей черепушке. На мне крови нету. А в Сибирь мне угодить — самая что ни на есть благодать. Меня, в Россию ветром занесло. Ох, братцы, хороша сторона Сибирь. Просторная. Идешь по елани, только ты да бог окрест да зверь таежный.
Странно было слышать про Сибирь такое людям, для которых страшнее слова не было. Но то, что других