Там, где поют киты - Сара Харамильо Клинкерт
Но ничего не получилось. Во всяком случае, Канделария ничего особенного не заметила. Деревья покачивались на ветру и шелестели листьями, как обычно. Птицы пели на лету, как обычно. Цветы раскрывались, привлекая пчел с их неустанным жужжанием, тоже как обычно. Она не понимала, что такого видела тут мать и чем была так довольна, но от одного того, что мать радовалась, Канделария чувствовала прилив оптимизма, потому что улыбка матери была нечастым зрелищем.
Кролики пробегали, звеня колокольчиками на шее, как обычно. Пели чачалаки и выпи, трещали сверчки и цикады, тоже как обычно. И попугай гуакамайо заявлял о себе криками и хлопаньем крыльев, как всегда, когда был в хорошем расположении духа. Попугая прозвали дон Перпетуо, как будто, дав такое имя, можно было обеспечить ему вечное существование; некий смысл в этом был, поскольку он принадлежал к виду Ara ambigua[3], который, если верить злым языкам, находился на грани вымирания.
Анализируя впоследствии события того утра, Канделария поняла, что все эти звуки вызывали у матери улыбку не радости, а ностальгии и что это совсем не одно и то же. Мать улыбалась, потому что звуки напоминали ей о счастливых временах, которые уже не вернуть. Улыбалась, потому что наконец поняла, что каждый сам должен придумывать музыкальное сопровождение для своей жизни, а мужчина, с которым она жила, не давал ей сочинить собственную мелодию. Этот мужчина никогда не вернется, но он оставил за собой такой звуковой след, что вся семья по-прежнему его слышала день за днем. Мать улыбалась, потому что опера ей позволяла наложить свой отпечаток на этот звуковой след и почувствовать, что она преодолевает прошлое, начинает с чистого листа и пишет наконец собственную мелодию.
Канделария поняла, почему отец всегда говорил, что Паррука — это не место, а песня, которая сама себя ежесекундно сочиняет. Неповторимая песня — никто не смог бы утверждать, услышав ее дважды, что во второй раз она прозвучала так же, как в первый. Уникальная песня. Бесконечная песня. Она вспомнила и подумала, что эта идея, которую отец так настойчиво повторял, скрывает огромную истину: Паррука — это место, где всё подает голос.
Всё, кроме китов.
Отец ваял их десятками из гранита и цемента, но так и не добился, чтобы они пели. Это потому, что они слишком далеко от моря, сказал он Канделарии однажды, и с тех пор она каждый день поливала их из ведра соленой водой. Но киты вокруг дома продолжали молчать, неподвижные, ждущие неведомо чего, как стражи, которые сами не знают, что стерегут.
Задолго до приезда Габи, с которым дом превратился в пансион, задолго, задолго до этого, в те дни, когда все в Парруке еще звучало и она была не местом, а песней, вся семья, бывало, устраивала концерты. Начинались они всегда одинаково: отец доставал тамбурин и принимался осыпать его ударами, будто шаман во время ритуала. Пум! Пум! Пум! Как будто бьется сердце дома, полного жизни. Пум! Пум! Пум! А еще свист — как забыть этот свист, от которого пускались в пляс даже листья деревьев, свист, способный поспорить почти с любой птицей! Отец утверждал, что это местные научили его так свистеть, те же, в свою очередь, переняли секрет от пересмешников, а такие секреты кому попало не доверяют.
Тобиас, бойкий на выдумку, на ходу сочинял слова для песни, а Канделария стучала в такт на маримбе, которую отец помог ей смастерить из бутылок от выпитого им агуардьенте[4]. А мать ради концерта наряжалась в красное платье, которое надевала, только когда была счастлива, — оно всем очень нравилось, потому что сочеталось с цветом ее губ и с ее радостью.
При отце все издавало звуки, а после его ухода дом замолчал. Отец ушел, не сказав куда, не сказав почему. И часть своих вещей оставил: болотные сапоги, несколько пальто и дождевиков — в общем, то, в чем нет необходимости, когда собираешься на море, подумала Канделария, которая в свои двенадцать лет уже умела делать выводы. И мать он бросил, и Тобиаса, и ее. Никто больше не включал Россини, и цветы разучились цвести. Канделария так и не поняла: то ли все осталось в тишине, то ли тишина осталась во всем. А может быть, просто она сама перестала слышать голоса вещей. Паррука вдруг оказалась не песней и не местом, а просто обрывком тишины. Только и всего.
Он не простился, когда уходил, но все запомнили, что шел дождь. Тяжелые крупные капли падали на алюминиевые листы, которые он приладил на крыше, чтобы слышен был голос дождя. Так получилось, что в тот вечер была буря и дул сильный ветер, и крыша от этого звучала как расстроенное пианино. Канделария слушала крышу из конца коридора и догадывалась, что это прощальная песня. До этого она слышала, как родители в спальне чем-то стучали, и на секунду подумала, что надо бежать за маримбой, потому что вот-вот начнется концерт. Но удары были не в тамбурин, а кулаками в стену. Мать кричала, и была она не в красном платье, и губы не накрасила в тот же цвет.
Отец зашагал прочь по коридору, и доски завизжали у него под ногами, и стекла загремели оттого, что задрожали двери, которыми слишком сильно хлопнули. Перед тем как ступить за порог, он забросил на спину свою поклажу, небольшую, как у того, кто собирается скоро вернуться. Или как у того, кто уходит в такой спешке, что не успел уложить даже самое необходимое. Хотя правильнее всего было бы предположить, что без полноценного багажа отправляется в путь тот, кто не собирается возвращаться, потому что желает лишь одного: начать новую жизнь с нуля. К тому же он предпочитал путешествовать налегке, потому что был уже в том




