Славные подвиги - Фердиа Леннон

Я, оказывается, знаменит. Все о нас говорят. Двое безработных гончаров поставили в карьере “Медею” и еще какую-то новую пьесу Еврипида, которую раньше никто не видел. Удивительно хорошо, говорят, странно, конечно, но неплохо, учитывая обстоятельства. А видели, что в конце было? Битон, конечно, далеко зашел, взял и сиракузянина убил. Поймают его – казнят, а жалко, все же знают, он мужик хороший, просто от горя сам не свой, и он же это от любви сделал. От любви к сыну, любви к Сиракузам. Я это все слышу обрывками, от мамки, а она слышит на рынке. Она рассказывает мне в недолгие промежутки между сном и бредом – после постановки я почти неделю лежу в постели, встаю, только чтобы поссать и покормить собаку Алкея.
Но одним утром что-то меняется. Дрожь уходит и жар тоже. Собака наблюдает за мной из угла. Я даже не знаю, как ее зовут, поэтому зову просто собакой. Когда я говорю: “Алкей”, она дергает ухом и слегка поводит хвостом. Я встаю с постели – ходить больно, но хоть ноги двигаются, – и хромаю на кухню, смываю вином мерзкий привкус во рту, а потом иду в комнату мамки. Она, кажется, на работе, постель пустая, так что я смотрюсь в ее бронзовое зеркало, оцениваю масштаб бедствия. На щеках зеленоватые синяки, но раны зажили хорошо. А вот с носом беда. Нос у меня всегда был маленький, прямой, изящный, а теперь он плоский и круглый, как галька. Я похож на боксера – хренового боксера, но все-таки, – и от этой мысли я улыбаюсь, отметив, что в нижнем ряду недостает зуба. Зато лицо с характером. Надеюсь.
На улице люди пялятся на меня и перешептываются. Не из-за лица – в Сиракузах полно людей, у которых шрамы похуже этих. Нет, из-за того, что я сделал. Что мы с Гелоном сделали. Двое полоумных поставили спектакль в карьере, да еще, бля, с афинянами. Слышали, что было потом?
Я всегда хотел быть знаменитым. Хотел, чтобы за мной наблюдали, меня обсуждали. А теперь это случилось, и я хочу все вернуть как было. Снова стать Лампоном, который сливался с городом и которого никто не замечал. Из носа течет кровь, падает на землю с каждым шагом, смачивая пыль. Рядом со мной скулит собака, тянется слизать, но я не останавливаюсь, пока не прихожу к Гелону.
Он все еще в постели, и его комната так же пропахла хворью, как моя, а то и хуже. Я спрашиваю, как он, а он отвечает, что жить будет.
Потом я спрашиваю:
– Ты слышал про указ?
Он не слышал, и я рассказываю.
– Что будем делать?
Собака тявкает и лижет ему запястье, но он не отвечает.
– Ну, Гелон. Что нам делать?
– Ничего, – говорит он. – Ничего мы с этим не сделаем.
Не знаю, чего я ожидал, но не этого – так я ему и говорю. Он смотрит на меня; солнце, проникая сквозь окно, освещает его лицо, и зрелище жуткое. Правый глаз так и не открывается, щеки в кричаще-ярких синяках, губы потрескались, и челюсть как будто чуть набекрень, словно сустав ослаб. Надо иметь хорошее воображение, чтобы узнать во всем этом его прежнее прекрасное лицо. Но это ничто по сравнению с тем, как опустошенно глядит его открытый голубой глаз. Он быстро моргает. Весельчаком Гелон никогда не был, но такого выражения на его лице я не видел со смерти Гелиоса. В его глазу ничего, кроме цвета, – и я беру его за руку.
– Ну, Гелон. Мы все решим. Мы ведь режиссеры. Помнишь?
Он морщится.
– Неважно, чем все закончилось. Спектакли были шикарные. У нас не должно было получиться, но получилось же. Мы сможем.
– Что сможем? – В его голосе нет любопытства, только усталость.
– Спасти их, – говорю. – Спасти Пахеса. Надо хоть постараться.
Теперь смех. Горький это смех, пустой внутри, неприятный, как запах мяса, которое начинает тухнуть, и ему явно больно – он держится за ребра.
– Пахеса, ага! Лампон, все уже. Думаешь, стражники дадут тебе его вывести? За это казнят. Всем было плевать, что мы с ними делаем, пока они в карьере, но ты же знаешь, чем все кончится, если ты попробуешь кого-то вывести. На этот раз тебя убьют.
– Ты мне не поможешь?
Его глаз начинает влажно блестеть, и я думаю, теперь все. Конечно, он поможет: Гелон и Лампон, освободители афинян, герои песен и сказов.
– Нет. Прости, Лампон. Но я не могу.
– Чудненько.
Я собираюсь уходить, но останавливаюсь у двери. Гелон смотрит. Он хочет, чтобы я сказал: все в порядке, я понимаю. Так, наверное, и надо. Я открываю рот. Вся кислота, которая во мне скопилась, лопается как волдырь и вырывается наружу, и слова жгутся, как порезы у меня на деснах. Я говорю, что это из-за него убили Нуму, Лина, Алкея, всех остальных. Если подумать, из-за него и афинян не будут кормить, и карьер откроют. Без спектакля никто бы про них и не вспомнил. Что за идиотская была идея, чем она еще могла кончиться? Нам просто повезло, что дети выжили. Он – мудак, эгоист, всегда таким был, и даже хорошо, что он не поможет, потому что все умирает, к чему он ни притронется, так что пошел он на хуй, пусть тоже умрет.
Гелон ничего не говорит. Влажный голубой глаз моргает и закрывается, и он поворачивается на бок.
27
Он все еще у пристани. Стоит в самом конце торговой гавани, таран мерцает, будто зеленоватая звезда, а подозрительного вида команда сидит на палубе, ерундой страдает. Я взбираюсь по лестнице, и они сразу вскакивают на ноги, напряглись, как сжатые кулаки – ни одного каната в руках, только клинки блестят, – и кажется, что я совершил огромную ошибку, но тут один из них смеется и с силой хлопает меня по спине:
– А, так это режиссер! Не волнуйтесь, мальчики, он безобидный.