Славные подвиги - Фердиа Леннон

Пахес помогает мне подняться, и мы направляемся к выходу в карьер. Ночь начинает отступать – небо уже не черное, а цвета синяка, – и земля кишит крысами. Кожа крокосов толстая, защищает прилично, но их столько, что все равно чувствую, как их хвосты задевают мои щиколотки, подобно перьям. Пахес видит лучше меня или просто знает карьер так хорошо, что ориентируется по наитию, и часто говорит мне: “Осторожно”, когда я вижу только другой оттенок тьмы. Теперь меня по-настоящему трясет, и Пахес говорит остановиться. Он снимает с себя что-то и отдает мне. Это наряд Елены и что-то еще струящееся; я кутаюсь в складки ткани, и дрожь отступает. Мы идем дальше, и утро шепотом намекает на скорое прибытие. Темно-синие облака начинают тлеть оранжевым; за писком крыс тут и там раздается пение птиц. Света будто больше с каждым шагом, и Пахесу уже не надо держать меня под руку, но он все равно держит. Впереди тачка, а в ней кто-то или что-то лежит.
– Гелон?
То, что лежит в тачке, шевелится, но ответа нет. Я принимаюсь было бежать, но это для меня пока перебор, и меня пошатывает, и ноги подкашиваются, и я наступаю на крыс. Они жутко визжат, и я чувствую, как в крокосы впиваются их зубки, и, если я упаду, будет беда, но Пахес снова меня спасает: не дает упасть и одновременно пинками отшвыривает крыс. Да, в тачке Гелон. Выглядит он совсем херово. Кожа как небо над нами: фиолетово-синяя, с огненно-красными вспышками ран, еще не успевших покрыться коркой. У него разбита губа, и он морщится, когда дышит, – наверное, пара ребер сломана.
– Мужик, ты живой?
На меня смотрит только один глаз. Правый так опух, что не открывается, а левый – пронзительно-синий шар.
– Дарес?
– Он в порядке. Все дети в порядке.
Глаз быстро моргает – из него стекает вода, попадая в открытые раны, – и Гелон что-то шепчет, кажется, благодарственную молитву.
– А остальные?
Я повторяю то, что сказал Пахес, и его лицо морщится, стягивается. От напряжения те раны, что успели зарубцеваться, открываются, как алые глаза, и сочатся кровью, которая смешивается со слезами. Он просит дать ему руку, и я протягиваю, но он не отвечает на жест – его правая рука безжизненно свисает вдоль тела.
– Мужик, она, кажись, сломана.
Гелон кивает и подает мне левую руку, и я помогаю ему встать на ноги и спуститься на землю. Мы с Пахесом поддерживаем его с обеих сторон. Я хочу отсюда уйти, но Гелон требует, чтобы мы вернулись на место спектакля. Он хочет убедиться, что мы никого не пропустили, так что мы ковыляем от края к сердцу карьера. Троянский задник так и стоит. Тела хористов разбросаны по земле. Многие в масках, а у тех, кто без масок, разбиты головы. Вообще без понятия кто из них кто, но Пахес показывает и на трупы в масках, и на тех, у кого от черепа остались осколки, и, плача, говорит: “Это Лахес”, или “А вот Менон”. Гелон тоже плачет. А я – нет. Я просто пустой, разбитый, хочу домой.
Гелон проверяет пульс у каждого, не соглашается уходить, пока не убеждается, что в живых никого не осталось.
– Лин, – говорит Пахес, вставая на колени у искореженного тела, которое мы заметили не сразу.
Из темных кудрей торчит кость, как бледный рог, и маска Кассандры осталась на нем, хотя дерево и треснуло. Она, видимо, и защитила лицо, потому что, сняв ее, я вижу, что оно почти не пострадало, и его оленьи глаза, широко раскрытые, все еще прекрасны. Алкей лежит неподалеку. Седые волосы слиплись от крови, лицо – влажно блестящее месиво. Как будто ему больше досталось за то, что он сиракузянин.
– У Алкея есть родня?
– Нет, – говорит Гелон. – Он жил один. Но у него есть собака.
– А-а…
Гелон наклоняется что-то подобрать. Это авлос Алкея, покоцанный, но целый.
– Можно мне?
Не знаю, зачем он мне сдался. Я музыке не учился, играть не умею, но сейчас почему-то очень важно, чтобы он был при мне. Гелон отдает авлос и, окончательно удостоверившись, что все мертвы, мы идем к выходу из карьера. Стражник не знает, что про нас и думать – оба искалечены, а я еще и в костюме Елены, – и долго не верит, что мы из Сиракуз. В конце концов он нас выпускает. Пахес машет рукой и что-то кричит – прощается, наверное. Не знаю, как я в таком состоянии дойду до города. А Гелону и того хуже – мы с ним ковыляем вверх, сипя, как старики, харкая кровью и цепляясь друг за друга, пока не вываливаемся наконец на пустую дорогу. Только она не пуста. Там стоит повозка, и на козлах сидит ливиец, раб Алекто.
– Залезайте, – говорит он.
Мы залезаем в кузов.
– Мне велели отвезти вас домой или к Алекто, если хотите. Куда едем?
Ни туда, ни туда. Сначала мы просим отвезти нас к хижине у пляжа, всего в паре верст отсюда. Ничего нет – только постель из соломы, цветы в кувшине да палевая собачонка на веревке. Она скулит, когда я беру ее на руки, а потом виляет хвостом, когда я достаю авлос и даю понюхать. Я отвязываю собаку и заворачиваю в плащ, и теперь, забравшись в повозку, мы все-таки едем в город.
26
Главная новость в городе – новый указ. В конце месяца в карьерах снова начнут добывать камень, и к тому сроку афинян надо куда-то девать. А куда? Их еще сотни, и, хотя им недолго осталось, они все равно там, спят себе на хорошем известняке, который можно пустить на расширение и облагораживание славного города Сиракузы, ведь дерева у нас многовато, а каменных построек не хватает. На дебатах я не был, только слышал от мамки, а она слышала от мужика, у которого покупает хлеб, но конец им положил до жути простой указ. Перестать кормить афинян. Сократить пайки до нуля, и через пару недель они все перемрут, и тогда карьеры откроются заново, и мы начнем строить. Строить такое,