Воскрешение - Денис Валерьевич Соболев

После распада Советского Союза петербуржцев постигло глубокое разочарование. Эрмитаж оказался всего лишь одним из многих больших музеев мира, возможно наиболее универсальным, но в каждой из отдельно взятых областей далеко не самым лучшим. Эрмитажные египетские и ассирийские залы показались провинциальным краеведческим музеем по сравнению с Британским музеем, античные залы, и даже знаменитая коллекция римского портрета, потускнели на фоне Лувра, капитолийских музеев и музеев Ватикана, два зала с испанской живописью превратились в насмешку над Прадо; то же самое произошло с коллекциями раннего и среднего итальянского Возрождения на фоне итальянских музеев. Галерея Уффици и венецианская Галерея Академии, Мюнхенская пинакотека и Пинакотека ди Брера, Музей д’Орсе и Тейт, Метрополитен и Вашингтонский музей современного искусства очертили подлинные границы мира живописи, обозначили количественные границы созданного европейской культурой; и на фоне этого огромного мира Эрмитаж стал казаться странным собранием разрозненных камней, привезенных с разных планет. В довершение мы неожиданно вспомнили, что десятки важнейших художников в Эрмитаже просто отсутствуют; Гольбейн и Вермеер, Босх и Брейгель, Климт и Кокошка принадлежат к длинному списку тех художников, которых мы видели только на выставках или не видели никогда. Две картины Боттичелли, вероятно не из самых значимых, одна Филиппо Липпи и несколько гравюр Дюрера лишь в малой степени позволяли понять и их величие, и их особое видение мира. Мы обнаружили, что подлинные ценители искусства, еще в юности объехавшие большие европейские музеи, при виде фрагментарного и часто случайного эрмитажного собрания не испытывали того умиления и восторга, которых мы от них ожидали, признавая, в то же время, наличие в Эрмитаже замечательных локальных коллекций, таких как коллекция позднего итальянского Возрождения, собрания Рембрандта или Рубенса, как, впрочем, и в любом другом важном европейском музее.
Более того, шок, связанный с переоценкой „сокровищ Эрмитажа“, оказался только частью шока, связанного с общей переоценкой „памятников“ „города-музея“. Толпы западных туристов, которые, как казалось ленинградцам, должны были появиться в их самом прекрасном на свете городе после окончания холодной войны, в нем не появились, и не только из-за захлестнувшей город преступности. Оказавшись в Европе, мы обнаружили, что при виде домов, похожих на петербуржские, парижане или миланцы равнодушно отмахиваются, объясняя, что смотреть здесь не на что, так как это застройка девятнадцатого века. Кровавый исторический разрыв, отделявший нас от того века, для них не существовал, знаки девятнадцатого века не были для них символами безнадежно утерянного, наоборот, будучи следами недавнего, по их представлениям, прошлого, они терялись на фоне ярких образов динамики настоящего, к которому европейцы, в отличие от нас, не испытывали отвращения, и на фоне того, что они, поправляя ленинградскую мифологию как минимум на пару веков, считали памятниками старины. Вторая половина восемнадцатого и девятнадцатый век, столь значимые для нас, в европейской истории искусства оказались всего лишь провалом между прошлым и настоящим, своего рода „не-временем“. Что же касается расхожих клише, то словосочетание „Северная Пальмира“ ничего европейцам не говорило; а имея возможность выбирать не между Москвой и „Северной Венецией“, но между „Северной Венецией“ и Венецией настоящей, они предпочитали настоящую, чьи основные памятники лет на четыреста-пятьсот старше петербуржских.
Следуя за взглядом „других“, взглядом европейцев, ленинградцы посмотрели на свой город чужим, равнодушно-оценивающим взглядом, не понимая или не отдавая себе отчета в том, чьим взглядом этот взгляд является. На самом же деле это был взгляд туристов, искушенных, сравнивающих, пересекающих город по отмеченным в путеводителях маршрутам в поисках „достопримечательностей“ и сводящих таким образом город к набору „исторических памятников“ и „памятников архитектуры“, а пространство города – к месту их расположения. Только под таким взглядом и в так очерченном культурном пространстве красота города могла определяться возрастом его „памятников“ и сравнительной ценностью его музеев. В этом смысле привычное сравнение Петербурга с Пальмирой было крайне показательным, почти симптоматичным. В этом сравнении стремление отчужденного и отчуждающего взгляда турагента превратить Петербург в пространство старинных достопримечательностей, в „город-музей“, не имеющий единого бытия, находит свое совершенное воплощение, а омертвляющий взгляд знатока искусств и стилей находит идеальную метафору, метафору „мертвого города“. Но на самом деле идеальность этой метафоры обманчива, и то, что ценителю искусств и городов кажется метафорой Петербурга, оказывается всего лишь метафорой того, что этот ценитель ищет, метафорой горизонта его собственного бытия. Петербург как город ускользает от музейной идеологии дат и стилей.
Впрочем, на первый взгляд сказанное выше основано на достаточно банальном противопоставлении города как места расположения достопримечательностей и города как пространства существования. Несводимость последнего к первому вполне очевидна; жизнь города в ее экзистенциальной данности использует его физическое пространство как канву, создавая свой прихотливый узор поверх этой канвы, а часто и вопреки ей. В этом смысле не только физическая данность Парижа отличается от его экзистенции в ее исторической конкретности, в ничуть не меньшей степени физическая данность Тамбова отличается от его экзистенциального пространства, несмотря на то что, разумеется, они связаны между собой бесчисленными нитями. И все же речь не идет об этом противопоставлении; то, что должно быть сказано о Ленинграде, относится не к его экзистенциальному пространству в том или ином историческом преломлении, но к самой материальной данности города, не к его изменчивой жизни, искалеченной годами систематического истребления его населения, но к упрямой неизменности его черт, внешних форм, получающих свое экзистенциальное наполнение в зависимости от исторических обстоятельств. Пользуясь метафорой, можно было бы сказать, что речь идет о духе города, духе, который ленинградцы всегда столь остро ощущали, но который они крайне редко называли по имени и для которого почти никогда не находили адекватных мыслительных форм, определяя сущность бытия своего города с помощью псевдоматериалистических разговоров об архитектурных памятниках, произведениях искусства и исторических достопримечательностях. Между тем город в своей сущности ни в коей мере не является набором каких бы то ни было памятников, чья ценность определяется суммой их возраста и высвечивается под придирчивым взглядом искушенного туриста.
На пути понимания сказанное выше является только первым шагом. Указание на то, каким ответ на вопрос о сущности Ленинграда быть не может, еще не является таким ответом; чтобы ответить на вопрос о его особом месте среди других городов, недостаточно указать на то, чем он не является. Более того, для ответа на этот вопрос необходимо сделать отступление, и отступление