Слушая шум и тишину. К философии саунд-арта - Саломея Фёгелин
Когда шум Merzbow завершается, я падаю обратно на землю, тяжело, с глухим ударом, наполненная новым чувством. Я не смогу поведать о случившемся. Доказательство того, что это действительно произошло, находится на моем теле, теле, которое слышало, которое несет на себе незримый отпечаток пережитого опыта в виде звуковой чувствительности. Именно это эстетическое тело, воспринимающее звуковой материал, находится в центре философии саунд-арта. Произведение искусства как эстетический момент связывает чувственный материал с телом. Эстетическая критика должна войти в эти отношения, тщательно их распутать, чтобы представить их на обсуждение осторожно и со множеством оговорок. Любой критический анализ эстетического момента должен начинаться с фрагментарности слушателя и должен идти от его удивления к его сомнению в сетях и механизмах общей и консолидирующей коммуникации. Именно тело, которое слушает и слышит, а затем пытается обрести язык, содержит ключ к искомому языку. В виде фрагментов это тело отказалось от привычного языка, оно пронеслось мимо коллектива в сторону чужеродного выражения.
Вот почему его персонажи такие странные и предстают словно в видении того, кто принадлежит к другому роду. Даже природа лишена своей одушевленной составляющей: пейзаж – безветренный, воды озера Анси – неподвижны, предметы – застывшие и нечеткие, как при сотворении земли. Этот мир незнаком, в нем неуютно, он не приемлет никакого проявления человечности[94].
Тело в шуме безмолвно – не беззвучно, но безмолвно. Мгновенно ошеломленное силой переживаемого опыта, который внушает ему звуковую восприимчивость, оно отчуждается от своих предпосылок. После воздействия шума именно это тело должно попытаться снова заговорить, чтобы обрести голос, который можно разделить, и готовность к коммуникации. Но посреди этого шума нет основы для языка, чтобы донести свою точку зрения. Тело в шуме может кричать, но не говорить.
Кейдзи Хайно в Drake Hotel Underground (2006)
На меня вопит и орет Кейдзи Хайно. Высокие частоты и визг, низкий рык и вой: настойчивые, утробные, покрывающие стены своим шумным дыханием. И не имеет ни малейшего значения, что кричит он, надо полагать, по-японски. Он скорее хочет возглашать, чем быть понятым. Его голосовая атака шокирующа и груба. Он плющит тексты и слова, облекающие тело в формальную одежду. Вместо этого он голый, раздетый, защищенный только голосом телесных жидкостей, разъевших его одеяние. Он выплевывает всевозможные вокальные звуки с огромной скоростью и прицельностью. Это панк за пределами брани: сексуальность без тела, с которым можно совокупиться, бросает вызов не желанию, а самой идее желаемого. Он работает с педалями, вызывающими фидбэк, пересылая себе свой неизрекаемый голос, чтобы ответить ему еще менее понятными и еще более плотскими звуками. Эти бестелесные голоса заполняют пространство, добавляя все больше невидимых органов без тел. Это самовоспроизводство ставит под вопрос его настоящее тело. Симбиоты берут верх, проглатывая и маскируя своей плотью выступающее тело. Социальное тело распалось, схлопнулось и уступило внутренней необходимости своих вожделений. Это не антидиалектика, а диалектика, лишенная своего идеализирующего покрова. Это то, что мы есть, а не то, чем мы можем стать.
Невероятная сила и вес его восклицаний разрушают языковое расстояние и сближают наши тела за пределами речи. Его шумные голоса теснят и переваривают мое слушающее тело в его теле как субъект, а не как объект. Они доходят до субъект-объектной связи без всякой коммуникации, через нашу плоть. Все мое тело становится сосудом для его тела, когда его симбиотические голоса выходят за границы вежливости обычной встречи. Я раскрываюсь, когда он обволакивает меня, обрушивает на меня тяжесть своего открытого тела, раздробленного и преображенного. Тесная взаимообратимость шума становится плотской благодаря его воплям – интимным, эротическим, пугающим, раз и навсегда разрушающим границу между социальными отношениями и языком[95].
Чем меньше он является языком, тем больше я становлюсь шумом. В качестве шума я – его крик, средство его центробежного расширения в мировом пространстве, выталкивания из его тела в мое и за его пределы. Его вопль взрывает мой слух, запуская производство моей телесной фантазии. Эта фантазия порождающа: в его крике она лепит сплетающиеся, неразговаривающие тела. Я не слушаю, чтобы узнать и понять, но переживаю полное непонимание в виде спонтанного места моего тела по отношению к его. Это не потерянный язык, а встреча, предшествующая всякому языку. Он призывает к ней, но не обеспечивает рамку ее возможности.
Шум побуждает нас вернуться к коммуникации не как к переводу, а как к передаче воспринимаемого чувствами. Он настойчиво стучится в дверь языка из чувственной изоляции, не достигая инфраструктуры смысла. Означивающая практика бес-смыслицы испытывает мое тело, испытывая при этом тело Хайно. Шум Хайно становится моим шумом, он встречает если не сам мой крик, то мою способность к этому крику. Его шумный голос проникает в мои голосовые связки как осязаемая возможность, которая обретает речь по крайней мере в моих ушах. Именно через этот голос мысль сталкивается с опытом и ставит под сомнение его артикуляцию.
Заключение: Шумные голоса
Нет никаких сомнений, что в рамках эпохи и культурной идеологии того, что называется постмодернизмом, все больше и больше различных голосов получили возможность говорить, хотя и не всегда были услышаны. Постмодернизм ответил на империализацию просвещенной современности, которая предполагает, что высказывается за других, создавая группы, способные говорить за себя[96]. Однако продвижение таких групп во многом неоимпериалистично в силу собственных параметров выбора и распространения. Оно претендует на однородность группы и поддерживает принцип однообразия и относительного различия, подразумеваемого в понятии групповых объединений и идентичностей. Более того, эти другие идентичности должны высказываться в доминирующем дискурсе, чтобы к ним вообще прислушались. Все, что в их реальности не соответствует или не может быть выражено в рамках параметров этого дискурса, становится шумным голосом и подавляется самим каналом этого освобождения: языком, инфраструктурой коммуникации.
Шумный голос, в свою очередь, является вещностью (thing-ness) субъекта – слушающий субъект становится его вещностью в его голосе. Они оба находятся под испытанием, производя собственную бес-смыслицу, чувствительную к интерсубъективному процессу, который порождает их одновременно и в изоляции. Чувствительность шумных голосов ставит под сомнение идеологический интерес групп, сомневаясь в жизнеспособности априорной коммуникации внутри самих этих групп. Вместо этого звуковой субъект постигает смысл как бес-смыслицу своего чувственного опыта через бесформенность в изоляции, а затем практикует язык, который сам по себе означивает обусловленно и бессодержательно. Этот язык основан на сомнении в воспринимаемом и возможности разделить его




