Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
Написала я письмо в отдел загса Керченского райисполкома, в Керченское объединение рыбной промышленности, в Керченский городской архив. Наконец — в архив отдела загса Крымского облисполкома. Указала и настоящие, и вымышленные имена и фамилии отца, просила узнать, нет ли у них сведений о его работе в Рыбтресте, о смерти, о месте захоронения. На все письма незамедлительно получила ответы, но все они, увы, ничего мне не прояснили: «К сожалению, архивы за 1921—1922 годы не сохранились». И неудивительно — ведь прошла война, Керчь была под сапогом фашистов.
Итак, нет у меня документальных подтверждений, нет свидетелей последних лет жизни отца. Могу рассказать только то, что помню сама, в чем совершенно уверена.
Глава XIV. ОТЧИМ
— Ну, об отце я тебе, Лиза, кажется, все, что могла, рассказала. Умер он в начале 1922 года. Мама постепенно начала приходить в себя после двух тяжелых утрат. Галина была с нами, жизнь шла своим чередом. Жизнь голодная, холодная, но все же терпимая, все же положение страны понемногу улучшалось, были какие-то пайки, к маме начали приходить частные ученики по вокалу. Появились в доме, пусть скромные, деньги, голод уже не так мучил. На базаре все больше разных продуктов, все говорили: начался нэп, а что это такое — мы толком не знали.
На Евбазе за прилавками ларьков появились толстые важные продавцы в фартуках. Они торговали давно не виданной нами роскошью — колбасой, ветчиной, а обрезки складывали в алюминиевый противень и оттуда продавали эту смесь — тоже на вес, но уже намного дешевле.
И мама набралась смелости, стала покупать то четверть, а то и полфунта обрезков. Объедение!
Были у нас еще при отце, в самом раннем детстве, не то знакомые, не то родственники — семья Столяровых. Николай Александрович был женат на маминой двоюродной сестре, крестил моего брата Бориса.
О его жене запомнилось, что она ласково с нами, детьми, обращалась, но вообще была из тех, кто создан, чтобы над ними всегда подсмеивались. К нам в гости приходила в черном шелковом платье, а поверх него — толстая золотая цепь через шею, перекрещена на груди и завязана на спине. Выглядело это несуразно, смешно и забавляло нас, детей, да и взрослых. Вдобавок еще и рыжая, лохматая шевелюра, похожая больше на пух, чем на волосы.
Мне нравились многие из маминых знакомых, почти все, но ату семью, особенно Николая Александровича, я не любила, как-то даже боялась. Не любила, когда он заговаривал с нами — со мной и Тасей. Говорил сипло и натужно. Глаза у него косили, и смотрел он сразу на обеих — один глаз — на Тасю, другой — на меня — грозным взглядом, и этим делался не похожим на обыкновенного человека, скорее страшным персонажем из какой-нибудь сказки — злым волшебником, что ли. Потом мы поняли, что это выражение его глаз должно было изображать доброту, нарочно слегка прикрытую этой самой грозностью, но мы доброты не ощущали. Ну как бы тебе объяснить: не умел он быть просто добрым с нами, все с какими-то фокусами, увертками. И не любили мы его с самого раннего детства, будто чувствовали, что ждет нас от него в будущем.
Его жена умерла, кажется, в конце 1917 года. Может быть, он и хорошо к ней относился, но всегда любил нашу маму. А она — единственного на свете — моего отца.
Но нет, не совсем так. У мамы, когда вышла замуж за отчима, все началось с нелюбви («Пошла за него сквозь слезы, чтобы не пропали вы с голоду и вообще, чтобы защитить вас, ведь имя вашего отца угрожало вам»,— говорила мне уже взрослой), а потом его нежнейшее, преданнейшее чувство победило — полюбила, привязалась. Неразлучная была пара.
Как сейчас вижу мамино лицо, когда она произносит его имя — «Мыколочка». И само слово звучит необычно, как будто состоит их самых нежных звуков, как будто нет в нем жестких звукосочетаний: «кол», «чка». Все вместе — «Мыколочка» — как напев флейты. Никогда наши, своих детей, имена мама не произносила так.
А он ей: «Надюша». Голос у него был скрипучий, сиплый, неприятный, какой-то сорванный. Зато глазами, своими маленькими колючими глазками он, как ни странно, глядя на маму, хорошо передавал свое благоговейное чувство к ней.
Конечно, сам факт перехода к нам отчима сыграл в психологическом климате семьи резко отрицательную роль. Семья, по сути, распалась. Когда отчим еще и не жил у нас, а только после смерти жены стал все чаще приходить в гости, мама сразу уходила с ним в одну из наших еще свободных от квартирантов комнат. Там они о чем-то говорили и выходили в столовую только для того, чтобы попить чаю.
А после его переселения — это было весной двадцать второго года — мама вообще почти всегда с отчимом. Днем сварит обед, когда мы, дети, в школе, отчим, он уже был профессором, в университете,— а вечером она уже не наша. Еда стала сытнее, но теплые, добрые отношения матери с детьми ушли бесследно. Мы, пусть даже не совсем осознанно, были обижены на мать, чуждались — в ответ на ее отчуждение. А она невеселая, озабоченная, испуганная, чувствовала себя как бы виноватой перед детьми. Но она ведь для нас, только для нас, решилась на этот брак. Теперь мы, ее дети, сыты.
Наша мама с ее обостренным чувством совести постоянно ощущает себя в долгу перед человеком, кормящим ее детей, и изо всех сил старается не пробудить в нем хоть капли недовольства. И, понимая, что он не хочет делить ее с детьми, с каждым днем — так уж получается — отходит, отходит от нас, а к отчиму все ближе, чуть выбралось свободное время — с ним. А нам — угнетенный, замученный взгляд, немая мольба о прощении. Но мы по-детски жестоки, мы не хотим видеть этой мольбы, понять состояния мамы. Она променяла нас на чужого неприятного человека с глазами непроницаемыми, как у злой птицы, да еще и косыми, как два бурава в разных направлениях. Неуютно, тоскливо, когда он дома, не хочется ни играть, ни смеяться, хочется уйти куда-нибудь подальше.
Превыше всех чувств к нему — страх. К отцу тоже был страх,'но то был страх-почтение, скорее даже не страх, а побаивание. К этому же — страх-ужас, почти страх-ненависть.
Теперь, когда отчима давно нет на свете, как-то неприятно вспоминать




