Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
Мы с Тасей очень радовались, узнав, что отец все же вернулся на родину, хоть еще не совсем домой. Нашел в себе силы, не побоялся. Ничего, что дворником! Ничего, что не под своей фамилией! Это все постепенно утрясется. А мама, хоть тоже радовалась, все же часто грустно говорила: «Кто знает, придется ли ему еще когда-нибудь вернуться в Киев». Как уж он справлялся с работой, измученный, больной, не приученный к физическому труду, не представляю. Ведь была холодная пора — он переехал в Керчь к осени двадцатого года. И мама оказалась права: отец чувствовал себя все хуже и хуже. Вскоре у него открылась скоротечная чахотка.
Почти сразу по приезде в Керчь он начал писать нам письма. Писал и маме, и детям — мне и Тасе вместе. Писал о себе в женском роде и подписывался: «Ваша тетя». Писал много, интересно, но не о своих горестях, а о нас, детях, о том, какими мы должны вырасти, как относиться к маленькой Наталочке. Позже начал писать о том, как мы должны любить родину и всегда быть ей верными, что Россия избрала правильный для себя путь. В словах этих мы остро чувствовали его пристыженность, горечь...
Через несколько месяцев отец сообщил, что получил повышение — переведен из дворников в юрисконсульты Рыбтреста. И даже прислал нам бочоночек керченских сельдей. Ох, что это было! Разве можно описать словами? Толстенькие, серебристые, одна к другой — туда головой, сюда головой. Сколько царили в нашем доме эти селедки — не помню. Помню только, что жизнь та была совсем другая. По селедочке на всех к картошке или даже к какой-нибудь малосъедобной каше — и все вкусно, и на душе и в доме веселее, а мама смотрит на нас добрыми, теплыми глазами.
Прислал нам отец свое фото. С каким удивлением, недоверием, испугом, даже ужасом вглядывалась я в него. Вот это — мой папа? Мой большой, уверенный в себе, крепко и красиво стоящий на ногах и смело глядящий вперед отец? Совсем-совсем не похоже. Старичок (ему было тогда сорок семь лет), с морщинистой кожей, с запавшими глазами, чуть как-то жалко улыбающийся. Голова не кверху, как раньше, а книзу, только глаза — на тебя. И в них — выражение какой-то просьбы, виноватости, чего-то такого, от чего хочется плакать горькими и, верно, немного злыми слезами, слезами мучительной жалости и разочарования.
Потом вскоре пришло очередное письмо, но только маме. Она сказала нам, что отец очень плох, тоска и болезнь извели его, он слег в постель, и ему, по всему видно, немного жить осталось. Когда мама говорила это, голос у нее дрожал, и мы чувствовали, что она еле сдерживается, чтобы не разрыдаться. Мы с Тасей видели, как она страдает за отца, еще далеко не перестав тяжко горевать о Борисе. Мы и сами сильно жалели отца, но, пожалуй, какой-то отчужденной жалостью.
Сейчас даже странно думать о том, что со времени отъезда отца и до получения от него этого фото прошло каких-нибудь полтора года. А казалось — целая жизнь. Время имело для нас, детей, да еще при таких переменах, другое измерение.
В конце 1921 года мама неожиданно сказала нам: «Собираюсь ехать к отцу».
Мамина поездка длилась больше месяца. В один конец — Киев — Керчь в товарном вагоне — две с лишним недели. Рассказывала мама, как сидела в тесно набитом людьми вагоне. Вокруг мужчины, в основном спекулянты-мешочники, а у нее невыносимо зудит все тело. Терпела долго, наконец вышла в тамбур, а ведь зима, холод ужасный, сняла с себя платье, рубашку, смотрит — а рубашка прямо вся шевелится от тысяч насекомых. Ох, как жалко было маму, как я плакала, слушая это, ужасное.
Отца мама застала совсем больным, умирающим. Для нее он был дорог и таким, может, даже еще дороже. Но с ним, как оказалось, жила молодая женщина, ленинградка, Лидия Михайловна Андриевская, а также ее мать. Эта Лидия Михайловна — красивая, двадцатисемилетняя женщина, страстно любила, как я узнала от мамы, уже будучи взрослой, моего исстрадавшегося, смертельно больного отца, была ему женой, они с ее матерью за ним ухаживали. Жили все трое в одной комнате. Бедная мама говорила нам, что, увидев эту обстановку почувствовала себя совершенно лишней. Моего отца, красивого, обаятельного, всегда любили женщины. Но что это может случиться теперь, с больным, измученным стариком, маме и в голову не приходило, отец никогда ничего не писал ей о Лидии Михайловне и не знал, что мама собирается приехать к нему. Пришлось ей пожить в «этой семье» несколько дней.
«К чести Лидии Михайловны следует сказать, что приняла она меня вполне хорошо, даже сердечно, была крайне внимательна, дружелюбна,— говорила мама.— Милая женщина, в тонких чертах лица так много душевного благородства. И я все время чувствовала, что ее мучит сознание вины передо мной».
Но отец... Мама рассказывала, как она стояла у его изголовья, ловя его взгляд, до боли, до слез желая встретиться с ним глазами, увидеть в его взгляде пусть бледный отблеск былой любви или хотя бы дружеской ласковости к матери своих детей. Нет! Его страдальчески помутневшие глаза изредка смиренно-грустно, но и отчужденно пробегут по лицу мамы и тут же устремляются в сторону Лидии Михайловны, ищут ее, следят за ней, догоняют, когда она двигается по комнате в хозяйственных заботах. Порой в этих устало печальных глазах мелькнет страстный огонек...
А для мамы — ничего... Ничего, кроме расспросов о детях.
Так мама и уехала. Не могу себе представить, как она расставалась с отцом, единственной любовью всей своей жизни, зная, что это — навсегда. Сейчас мне и думать об этом мучительно.
И месяца не прошло после приезда мамы, как мы получили письмо от Лидии Михайловны — с сообщением о смерти отца. Мама потихоньку от нас много плакала, мы, дети — нет. Но и нас томили воспоминания об отце, горькая жалость к нему, тоскливое сознание, что его уже совсем-совсем нет, и мы говорили тихо, не смеялись. В доме был как бы траур.
Лидия Михайловна прислала маме еще несколько писем.




