Кладбище нерассказанных историй - Джулия Альварес
Донья Альма слышала об этом культе от своей подруги доньи Бравы.
– Но ведь здесь не похоронены настоящие люди, – напоминает она Филомене.
– Эль Барону все равно. Он претендует на первую могилу на любом кладбище.
– Вот как? – без особого убеждения отзывается донья Альма.
Падре Рехино тоже считает подобные верования суевериями. Проникновением в христианство соседской религии вуду. Но Филомене известны случаи, когда люди, прогневившие Эль Барона, в итоге теряли возлюбленных или здоровье. Их не может защитить даже чудесная сила святого Иуды. Филомена рассказала бы эти истории сейчас, но между бровями доньи пролегла морщинка, а это, как известно Филомене, не предвещает ничего хорошего, тем более на лице нанимательницы.
Остаток утра Филомена пытается сосредоточиться на работе. В полдень она заходит в кольмадо. Больше звонков не поступало. Она покупает упаковку тостонес[244] и маленький пакетик арахиса и ест, сидя перед могилой Бьенвениды. Возможно, история поможет ей отвлечься. Но надгробие безмолвствует. Уж не почудился ли Филомене голос? А может, донья Бьенвенида обиделась на то, что ее прервали, едва она начала свой рассказ?
Чтобы ее подбодрить, Филомена наклоняется вперед и шепчет те же самые слова, с которыми коробочка у ворот обращается к просителям, желающим попасть на кладбище:
– Cuéntame[245]. Расскажите мне свою историю.
Птицы на деревьях молчат, пережидая дневную жару. Солнце поднимается все выше. Филомена доедает свой перекус, а донья Бьенвенида по-прежнему не произносит ни слова, и, как будто эти две женщины каким-то образом связаны, Перла больше не звонит.
Наконец Филомена сдается, складывает стул и направляется в сарай за своими инструментами. Пора возвращаться к работе. Как обычно, она останавливается у могилы, посвященной Эль Барону, чтобы засвидетельствовать свое почтение, осеняет себя крестным знамением, а затем прикасается пальцами к стеклу. От ее прикосновения поднимается вихрь снежинок. Чей-то голос начинает рассказывать свои истории, к нему присоединяются другие голоса, все больше и больше, словно их доносит ветер или они прилетают на крыльях щебечущих cigüitas[246], которые садятся то на одно, то на другое надгробие, – какофония звуков, как в праздничный день в кольмадо, полном людей, которые выпивают, сплетничают и разговаривают все разом.
Филомена прикладывает ухо к стеклу и прислушивается.
III
Мануэль
– Маме было сорок девять лет, когда она произвела меня на свет. Она была скорее бабушкой, чем матерью, с canas[247] в волосах и болями и achaques[248] во всем теле.
Прижавшись щекой к шару, Филомена различает голос, заглушающий все остальные. Она предполагает, что это голос Эль Барона, вероятно, рассерженного идеей его переместить, но потом голос представляется как некий Мануэль де Хесус Крус, и его история изливается сплошным потоком, как будто это, возможно, его единственный шанс ее рассказать.
– Мама дала мне это второе имя, потому что я тоже родился чудесным образом. Reglas[249] у нее прекратились, только время от времени появлялись кровянистые выделения. У меня также был отец, но с тем же успехом его могло и не быть. Папа считал меня нежеланной обузой. У него уже было десять детей от первой жены, которая умерла, как ни странно, не при родах, прежде чем он женился на моей матери и завел еще пятнадцать, в общей сложности двадцать пять, не считая несчастных ублюдков, которых он приживал то с одной, то с другой любовницей.
Мысли Филомены возвращаются к ее собственному детству в кампо, где большие семьи были обычным делом. У их соседки Иокасты было десять детей. «У этой женщины целая factoría[250] в утробе!» – воскликнул однажды отец Филомены. Филомена вспоминает, как какой-то остряк пошутил в ответ: «Sí, señor[251], и кое-кто был собран в вашу смену».
– Ты слушаешь? – спрашивает голос, выдавая то же нетерпение, что и у бывших profesores[252] Филомены, которых раздражало, что она еще не знает того, чему пришла учиться в школу.
– ¡Presente![253] – отвечает она, как когда-то в la escuelita[254].
– Мама с лихвой компенсировала папино пренебрежение, – продолжает голос Мануэля. – Она дарила мне всю ту любовь, которой не давал отец, слишком занятый своими многочисленными интрижками и negocios[255]. Если он и обращал на меня внимание, это часто выражалось в недовольстве. Его раздражало, что я люблю поэзию, что плачу, когда мне рассказывают грустную историю. Он пытался выбить из меня это, а когда не получилось, отправил в военное училище. Суровая дисциплина, беспрекословное подчинение глупости – я был несчастен.
За меня вступилась мама: она хотела, чтобы ее маленький сын был рядом с ней. Папа смягчился. Он чувствовал себя в долгу перед ней с тех пор, как его последняя любовница родила двойню, которую в качестве доказательства принесла к нашим дверям: с их маленьких личиков смотрели его серебристые глаза. Мне разрешили остаться дома и заниматься с мамой, которая передала мне свою любовь к чтению.
Недостатком пребывания дома был папа. Он сделал мою жизнь невыносимой. Я столько ночей засыпал в слезах, что мог бы наполнить ими кувшины для воды во всех домах на нашей улице. Мама пыталась меня утешить, доставая из серванта какие-нибудь маленькие сокровища, давая мне их подержать и рассказывая их историю (инкрустированный серебряный наперсток, или снежный шар из Парижа, или кукольную испанскую сеньориту в крошечной мантилье[256] и с кастаньетами, или деревянные башмачки, перевязанные красной бечевкой). Мы вместе читали книги. «Двадцать тысяч лье под водой», «Вокруг света за восемьдесят дней», «Трех мушкетеров», «Тысячу и одну ночь». Мне также нравился Дантов «Ад». Есть ли в аду круг для суровых отцов?
Мама шикала, боясь, что папа услышит и побьет меня. Она находила для него оправдания: папа разочаровался в правительстве. Здоровье его подводит. Твой отец просто завидует тебе, потому что ты такой особенный.
Папа наказывал меня за малейшую провинность – избивал, стыдил, а однажды на всю ночь выставил меня из дома за то, что я ослушался его приказа есть, держа вилку в левой руке, а нож в правой, как это принято в Европе, а не меняя столовые приборы, как malditos Americanos[257], которые оккупировали нашу страну. Его также раздражало, что я так привязан к маме. «Он вырастет женоподобным pájaro»[258].
«Ты pájaro, да? – Он ткнул меня под ребра. – На ужин мы будем давать тебе только птичий корм».
Это звучало жестоко даже в качестве шутки, но отец говорил всерьез. Он поставил




