Повести монгольских писателей. Том первый - Цэндийн Дамдинсурэн
Я кивнул. Она посоветовала мне полежать немного, а сама принялась за уборку.
— Неряшливо живешь, Жамбал. Разве не лучше, когда в твоем доме чисто и уютно? — укорила она меня.
Я уже вовсю ругал себя за дурацкое поведение на стройке, но выдавить из себя хоть что-нибудь, похожее на извинение, был не в силах. Поэтому лежал на кровати и молчал. «Кто я ей такой, что она за меня комнату подметает да еще в рабочее время?» — подумал я, а вслух сказал:
— Цэрэнцоо, шла бы ты на стройку, а то получается, что вместо одного сразу двое от работы отлынивают.
— Ты в самом деле хочешь, чтобы я ушла?
Я не ответил. Тем временем Цэрэнцоо вскипятила чай, сварила крепкий бульон без соли.
— Ты же перестал вроде выпивать? Чего вдруг на тебя нашло?
— Мать у меня умерла. Когда я из тюрьмы вышел, то решил не сразу к ней поехать, а заслужить сначала уважение людей честной работой. Теперь вот подумал наконец, что время пришло, и отправился в воскресенье. А ее уже нет в живых. — Неудержимые слезы опять навернулись мне на глаза.
— Ну, не надо, Жамбал. Мы же все не целую жизнь возле матери живем. А я и вовсе потеряла мать в детстве, — заговорила Цэрэнцоо.
Я прервал ее:
— Свою мать я десять лет мучил, ничем не радовал. Это меня терзает сейчас больше всего. А когда право получил посмотреть ей в глаза, оказалось, что уже поздно. Так мне и надо, дураку, поделом мне!
— А мать знала, что ты освободился?
— Да, я написал ей.
— И то хорошо! Наверняка этим письмом ты успокоил мать. Представляю, как она радовалась, узнав, что сын ее встал на правильный путь.
— Может, ты и права…
— Иначе и быть не может!
— Да что толку от этой радости, если ее уже нет!
— Послушай, Жамбал, ты ведь хотел быть среди хороших людей, верно? А хороший коллектив, как, например, наша бригада, он может человеку и мать и отца заменить.
— Все равно простить себе не могу, что опоздал к матери.
— А ты думай вот как: тебе хотелось порадовать мать честным трудом. Но этим же самым ты радуешь и нас, своих товарищей. Мы же радуемся твоим достижениям, и нас огорчают неблаговидные поступки. Постарайся же не огорчать друзей, как старался все последнее время не огорчать свою мать!
— Да я и так стараюсь, но иногда и рад бы, да не получается идти прямо, заносит меня куда-то. Сам не знаю, что на меня находит в такие минуты.
— А ты больше прислушивайся к нам, близким тебе людям: мы только добра тебе желаем. Ты вот сейчас головой киваешь, соглашаешься, а если по правде говорить, то временами мы тебя боимся — так ты резок иногда да озлоблен. Против воли приходит в голову, что и задушить можешь. Ты что, от рожденья такой?
— Нет, конечно.
— Так задумайся. Появится у тебя подруга жизни — каково ей будет с тобой необузданным? Она же сбежит от тебя, не выдержит…
Цэрэнцоо говорила мне отнюдь не приятные вещи, но говорила откровенно, и на душе у меня вдруг стало легче. «Почему я не веду себя как другие? Неужели тюрьма меня совсем сломала? Относятся ко мне хорошо, нянчатся, как с родным, попавшим в беду, а чем я отвечаю людям? Все ли делаю, чтобы добром платить за добро?» И я начал рассказывать Цэрэнцоо о своей жизни. Говорил так же открыто, ничего не утаивая.
— Был я когда-то парень как парень, и душа у меня светилась, как у тебя, к примеру, — начал я со вздохом. — Однажды защитил девушку от двух прохожих. Так защитил, что угодил за жестокое избиение одного из них в тюрьму. Силы было во мне невпроворот. А в казенном доме всех поначалу жалел. Еду, что с собой принес, другим раздал. Оставил себе самую малость, завязал в узелок и сунул под матрац. Утром пошел на работу, а когда вернулся в барак вечером, ничего не нашел — все мое добро исчезло, даже сменная одежда.
— Кто вещички-то мои спрятал, ребята? — простодушно допытывался я.
— А он дурачок! Он, кажется, думает, что домой с работы вернулся, — сказал кто-то язвительно.
— Да бросьте шутить, братишки.
— Ух ты, маленький, сопельки тебе не утереть?
— Ничего, скоро попривыкнет к нашим порядкам, не будет глупых вопросов задавать, — смеялись на нарах. Тут до меня дошло, в чем дело. Я был возмущен до крайности: еще бы — сам им все роздал, а они последнее у меня стащили. Я пожаловался охраннику. Тот обыскал всех, ничего, конечно, не нашел. Стоило ему уйти из барака, как они заговорили по-другому:
— За что, братцы, страдаем?
— Пощупайте его как следует. Гляньте, вор-то жирный!
— Да никакой он не вор, просто лягавый!
Дюжий мужик подошел ко мне, дал затрещину и сказал:
— Помни, паренек, что доносить плохо. Если жизнь тебя этому не научила, мы поможем.
Барачные стали в круг и начали «учить» меня, толкая от одного к другому. Я был сломлен. Поняв это, они стали издеваться надо мной по любому случаю: били, если я не успевал утром одеться в одно время с ними, били, когда я задерживался над миской с едой.
Однажды нас направили в горы на заготовку леса. Моим напарником был сухопарый, жилистый заключенный по имени Жав. Он пилил, не зная усталости. Я с ним тягаться не мог — после каждого сваленного дерева просил о передышке. Скотина, он словно ждал, когда я начну унижаться перед ним: хватал что под руку подвернется и отхаживал меня почем зря. Я пытался задобрить его, отдавал из своего пайка табак, хлеб, — все напрасно. «Умел в тюрьму попасть — умей и преступление свое отработать. Вставай, паршивец, пили!» — неумолимо говорил он и снова замахивался. Я мечтал поскорее выйти из тюрьмы, снова быть возле моей Оюун — так звали девушку, которую я защищал в роковой вечер. Поэтому я терпел, пока хватало сил терпеть. Никому до поры не перечил, сжав зубы, сносил унижения, достававшиеся на мою долю. Говорят, смирного верблюда бьют охотнее. Жав чем дальше, тем становился наглее. Он отнимал у меня вещи, продукты, которые приносила Оюун. Все уходило к нему. «Зачем все это мелкой шпане, которой и сидеть-то здесь всего ничего», — приговаривал он, обирая меня. Больше всего меня злило, когда он начинал похваляться: «Это я взял вон у того болвана, ему хорошие вещи ни к чему!» Злоба во мне кипела так, что левой рукой я до боли сжимал правую, чтобы не




