Балерина из Аушвица - Эдит Ева Эгер
«Маленькая балерина, – говорит доктор Менгеле, – станцуй для меня». Он велит оркестрантам играть. Такие знакомые мне первые такты «На прекрасном голубом Дунае» вплывают в мрачное тесное помещение. Менгеле неотрывно смотрит на меня. Мне повезло. Я наизусть знаю эту партию и могу станцевать вальс «Голубой Дунай» даже во сне. Но мои руки и ноги налиты свинцовой тяжестью, как бывает в ночных кошмарах, когда хочешь убежать от опасности, но тебе не двинуться с места. «Танцуй!» – снова командует Менгеле, и мое тело само приходит в движение.
Сначала высоко подбросить ногу – гранд батман. Теперь пируэт, поворот. Шпагат. И вверх. Я переступаю, наклоняюсь, делаю вращения, а сама слышу, как Менгеле говорит с ассистентом. Он не отрывает от меня взгляда, но при этом прилежно выполняет свои служебные обязанности. Сквозь музыку до меня доносится его голос. Сейчас он обсуждает с офицером, кого из сотен девушек в бараке убить следующими. Я могу стать одной из них, если оступлюсь или чем-то вызову его неудовольствие. И я танцую. Танцую и танцую. Танцую посреди ада. Мне невыносим вид палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.
Из далекой прежней жизни, в которой еще не было ни бараков, ни дымящихся труб, ни Менгеле, до меня доносится голос моего балетмейстера. «Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри», – так он сказал. Я никогда не понимала, что он имел в виду. Но сейчас его слова сами всплывают в памяти. Я сосредоточиваюсь на последовательности движений, на технике, которую оттачивала годами, – каждая линия и каждый изгиб моего тела подобны слогам в поэтической строке.
Они рассказывают историю. Девушка приходит танцевать. Она кружится, взволнованная, в радостном предвкушении. Затем пауза: она вглядывается в себя и в то, что вокруг. Как все теперь сложится? С кем она повстречается? Она поворачивается к фонтану, ее округленные руки поднимаются, словно она желает заключить в объятия всю сцену. Ее тело раз за разом наклоняется и распрямляется, изображая, как она срывает цветок за цветком и бросает их своим поклонникам, другим танцующим, публике как символы любви. Я слышу, как взвиваются голоса скрипок. Мое сердце учащенно бьется. Из потаенных глубин души поднимаются мамины слова, словно она сейчас произносит их в этой убогой обстановке, нашептывает их мне на ухо, прорываясь сквозь звуки музыки. Но ты запомни одно: никто и никогда не отнимет у тебя того, что запрятано в твоей голове. И все вокруг разом исчезает: доктор Менгеле, мои исхудавшие до костей соседки по бараку, самым стойким из которых суждено выжить, а остальным умереть, исчезает даже моя обожаемая сестра, и теперь реален только мир, существующий в моей голове. Последние аккорды «Голубого Дуная» замирают, оркестр переходит к увертюре-фантазии Чайковского «Ромео и Джульетта». Я танцую уже не на грязном полу барака, а на сцене Оперного театра в Будапеште. Я танцую для своих поклонников, которые пришли рукоплескать мне. Танцую в жарком круге сияющего света. Танцую для своего возлюбленного Ромео, высоко взмываю над сценой, поднятая его руками. Я танцую ради любви. Я танцую ради жизни.
Пока я танцую, меня пронзает внезапная мысль. Я понимаю, что доктор Менгеле, этот убийца, только сегодня утром пославший на смерть мою маму, заслуживает большего сочувствия, чем я. В своей голове, в своих мыслях я свободна – ему же такой свободы не видать никогда. Он обречен всю жизнь нести груз того, что сделал. Он больший узник, чем я. Я завершаю партию Джульетты отточенным изящным шпагатом, а сама молюсь. Но молюсь не за себя. Я молюсь за него. За то, чтобы ради его же блага у него не возникло надобности убить меня.
Надо полагать, мое исполнение его впечатлило, потому что он бросает мне буханку хлеба – и этот его жест позже спасет мне жизнь. Вечер уступает место ночи, и я делюсь хлебом с Магдой и нашими соседками по нарам. Я благодарна судьбе за хлеб. Я благодарна судьбе, что жива.
За первые недели в Аушвице я усваиваю правила выживания. Если сумела стащить кусок хлеба у охранников – ты героиня, но красть его у заключенных означает навлечь на себя бесчестье и смерть. Соперничество, попытки поставить себя выше других – это путь в никуда. Сотрудничать, быть заодно – вот главное правило здесь. Выживать означает переступить через собственные нужды и посвятить себя кому-то или чему-то внешнему. Для меня этим «кем-то» стала Магда. А этим «чем-то» – надежда снова увидеть Эрика: завтра, когда выйду на волю.
Нас будят в четыре утра на Appell (аппель) – так здесь называют перекличку. Мы выстраиваемся в пробирающем холодом предрассветном мраке, чтобы нас по головам посчитали и пересчитали еще на раз, прежде чем распределить по рабочим командам. Надзиратели говорят нам, что, если кто-то плохо себя чувствует, он может встать в задний ряд и его отправят в больницу. Но мы уже знаем, что никакой больницы здесь нет и, если встанешь туда, никто тебя больше никогда не увидит. Если плохо себя чувствуешь, притворяйся, что с тобой все хорошо. Не показывай виду, что у тебя простуда, голодные рези в животе и прочие недомогания. Стой и жди, пока тебя пересчитают. А потом шагом марш работать.
Мне часто случается видеть Ангела Смерти, он руководит очередью новоприбывших узников на селекцию. Я ненавижу его. Он убил маму. Его указующий перст сеет смерть. Одна мысль о его существовании наполняет меня парализующим страхом. Но этот человек сохранил мне жизнь. Он уже дважды позволил мне выжить. Из-за него я понесла тяжелейшую потерю, из-за него нас каждый божий день преследует неотступный, вездесущий страх, но именно этому человеку я обязана тем, что все еще жива. Мне дико испытывать благодарность к тому, кто вызывает во мне столько ярости и ужаса.
Чаще всего меня отряжают на склад, который здесь называют «Канада»[8]. Там нам велено разбирать и сортировать одежду и вещи новой партии заключенных. Иногда нам с Магдой выпадает работать вместе, и мы открываем запылившиеся чемоданы, касаемся предметов, бывших в обиходе у стольких сотен и тысяч посторонних людей. Одежда, фотографии, бережно хранимые фамильные реликвии, обыденное и сокровенное – все это свалено в общие кучи. Интересно знать, где теперь наш чемодан – тот, что мама в спешке собирала, когда нас увозили на кирпичный завод? Я гадаю, сумею ли сейчас узнать его или его содержимое покажется мне таким же чужим, как вещи из жизни незнакомых людей? В каком-то смысле люди, какими мы были всего несколько недель назад, тоже превратились в незнакомцев, и мы прежние ни за что бы не узнали себя теперь с нашими осунувшимися от вечного голода и страха лицами. Жив ли папа? У меня не поворачивается язык спросить об этом Магду. Я не в силах облечь в слова свой вопрос, не имеющий ответа.
Как ни дико и отвратительно перебирать последние осколки безвременно оборванных жизней, работа в «Канаде» считается у нас завидной. Еще бы, ведь мы находимся в помещении. И на протяжении дня нам дозволяется попить. Иные из надсмотрщиков даже добры к нам и обращаются с нами по-человечески, а не как с какими-то отбросами. Иногда нам попадается припрятанная в багаже еда – затвердевший сыр, черствый хлеб. Просроченные продукты Германии без надобности, и надсмотрщики глядят в сторону, пока мы прибираем эти крохи, припасенные людьми, которых уже, наверное, нет в живых.
В Аушвице есть работы и похуже. Иногда нас посылают в крематорий снимать с приготовленных для сожжения трупов золотые коронки, волосы и кожу. В первый раз, когда нас заставили вырывать у покойников коронки, Лили затошнило. Я тру ей спину, промокаю ее лицо подолом своего платья. «Представь, что ты в каком-нибудь другом месте, – говорю я ей. – Не дай этому ужасу сожрать тебя».




