Славные подвиги - Фердиа Леннон

– Гелиос, – шепчет он.
Я притворяюсь, что не слышу, и даю ему кувшин.
– Мы с тобой знаешь кто? – спрашиваю я. – Режиссеры!
– Ага, – отвечает он, но не отпивает, только таращится на маску, и я жду, когда ему полегчает.
9
Вскоре после того, как мы уходим от Алекто, начинается дождь. Морось делается гуще и пуще, постепенно погружает весь город в уныние, и кажется, что небо горюет – рыдают черные тучи, визжат ветры, и старые дома от них свистят и треплются, как пьяницы в таверне. Улочки узенькие, переплетаются, как змеи, и я пугаюсь до полусмерти, когда меня хватают за щиколотку.
– Ребята, хотите песенку?
Это говорит безногий старик. К его коленям веревками привязаны кирпичи, которые, видимо, заменяют ему ботинки – надо же чем-то культи защищать.
– Нет, спасибо, – говорю.
– А давай, – говорит Гелон, бросая ему обол.
Старик кланяется так низко, что окунает волосы в лужу.
– Я спою песню, от которой вы прольете слезы.
– А что, веселых ты не знаешь?
– Пусть поет, что хочет.
– Спасибо, сынок. Грустная будет история, но такое чаще случается, чем можно себе представить.
Старик откашливается и начинает:
– Жил-был человек на свете, и всем было все равно. Жил-был человек на свете, и всем было все равно! Он так пылал, он так любил, но всем было все равно!
– Ой, Гелон, хрень какая-то.
– Тихо ты.
Я тяну Гелона за плащ, но он не сдвигается с места; думаю: ладно, по херу, постоим. У Гелона к таким всегда была слабость. Даже Десма его была со сломанным носом, хоть и красавица. На другой стороне улицы таверна, и оттуда слышно музыку – нормальную музыку, – и у входа горят фонари, и, в общем, как-то пляшущие огни и бодрые мелодии не вяжутся со стариком, который даже пошевелиться толком не может, и я смотрю на него сверху вниз, а он смотрит снизу вверх на Гелона, поет свою песню.
Делать нечего, только слушать. Теперь совсем припустило, и вода поднимается, потому что квартал холмистый, а мы как раз у подножия холма. Все стекает вниз, и там, где мы стоим, образуется лужа, так, что ботинки тонут и ноги скользят, а земля раскисает. Старик тоже тонет, кирпичи погружаются прямо в грязь, и она окрашивает кончик его седой бороды – вверх по волосам ползет густой цвет, от чего старик кажется чумазым, но в то же время молодым, – и он орет свою песню на весь город, и мне начинает нравиться. К нам присоединились новые слушатели. Сначала они посмеиваются себе, пихаются локтями и ухмыляются, но постепенно смешки замолкают – кажется, хоть кого-то старик да покорил.
Это явно история его жизни, хотя он сам так не говорит. Обычно попрошайки вроде него просто кудахчут отрывки из Гомера или склеивают кусочки великих поэм, как те афиняне в карьере, – они соскальзывают с мысли от голода и безумия, и персонажи из разных мифов сталкиваются, как морские волны. Здесь по-другому. В песне старик излагает всю свою жизнь и, хотя в жизни этой нет ничего особенного, он поет для всех, вкладывает в песню все, и это я уважаю.
Детство у него, мягко говоря, тяжелое было. Говорит, мамка у него была не в себе и в те ночи, когда папки, гребца, не было дома, душила его веревкой. А потом плакала и говорила, что это просто игра, не надо говорить папе, и покупала ему сласти и игрушки. Веревка все еще у него – вот она, на левом колене. Не знаю, правда ли это, но все смотрят на колено, и точно, веревка там растрепанная, износилась до нескольких засаленных черных нитей – та, что на правом, куда новее.
Он ушел из дома, как только смог – неудивительно. Решил стать гребцом, как папка, но для военных кораблей был слишком юный – пошел на сырную галеру, возил гордость Сиракуз в Италию и Грецию. Он поет о том, как воняет в трюме, когда ты сидишь и потеешь под огромными головами сыра, и про то, как крысы всегда будто зарывались поглубже в эти головы, не показывались, пока корабль не уходил далеко в море. Дело было так плохо, что в Регии кормчий обменял ящик лучшего товара на огромного котяру, которого гребцы прозвали Аяксом.
Он поет ни много ни мало три куплета про котяру Аякса. И про то, как он сражался один на один с особенно ужасными крысами, и очень странный куплет, в котором Аякс взбирается на мачту и смотрит на горизонт. Потом он снова начинает петь про себя.
Он оставляет море, начинает работать каменщиком. У него ловко получается, дела идут в гору. Он женится на хорошенькой рыжей коринфянке, у них рождается дочка. Песня становится почти веселой, и в одном прелестном отрывке он поет дочке, чтобы заснула. Вроде как песня внутри песни – и она прекрасна. Но все, конечно, меняется. Он начинает пить, и однажды приходит в себя и обнаруживает, что стоит над колыбелью, а у ребенка на шее веревка. Он еще не потянул, так что девочка спит себе мирно, но стыд и ужас ползут по венам, как яд, и на следующее утро он дает деру и больше никогда не видит свою семью. Песня кончается тем, что он плывет на корабле в Сиракузы, и у двух ран от стрел на его ногах вьются мухи, и думает, в порядке ли его дочка. И тут случается что-то очень странное. Веревка на его колене начинает светиться и пульсировать, как кольцо огня, и он понимает, что его боль, все, что творила мамка и все, что было потом, – все часть замысла богов, что и худшее из этого – священно; но потом веревка темнеет, и он смотрит в небо и видит, что это была просто луна, и теперь она скрылась за тучей. Он замолкает.
Раздаются аплодисменты, сыплется серебро, и он кланяется, собирает с земли блестящие монетки, но вдруг, зачерпнув, он вскрикивает. Потому что в руке у него, среди грязных серебряных монет – одна золотая.
– Кто был так добр?
– Волшебная песня, – говорит кто-то у меня за спиной. – Тебе никто не советовал перейти в профессионалы?
– Что-что?
– С таким талантом, как у тебя, можно стать знаменитым. Ты состоишь в труппе?
– В труппе? – спрашивает старик.
– Да, в труппе. Есть у тебя менеджер?
Старик смотрит на золотую монету в руке:
– Нет.
– Что ж, надо с этим что-то делать. Я