Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

тень, отражение, эхо – необходимые атрибуты всякого реального объекта вне зависимости от его природы; если их нет… они своим отсутствием лишают любой объект претензий на реальность[210].
Но существа и предметы, включенные в зрелище, по существу не отбрасывают тени. Это фигуры, лишенные существования. Удвоение как генератор существования (эта тема была подробно рассмотрена только что упомянутым мной Россе) уступает место тому, что хорошо описано у Гофмана, – общей вибрации недифференцированного говорения мира. Романтический философ Готтхильф Генрих Шуберт назвал этот язык языком сновидений (или языком души). Этот язык говорит не о действительности, не о сущем, но, как он выражается, о «disjecta membra исходной и будущей жизни». Свойство этого языка – приходить к нам извне. Шуберт говорит о том, что язык являет себя не в линейных повествованиях, следующих логике субъекта, но подчиняется
закону ассоциации, свойственному судьбе, во многом сходному с тем, что определяет последовательность сновидческих образов. Иными словами, судьба в нас и вне нас (как бы ее ни называть) говорит тем же языком, что наша душа во сне[211].
Тут самое существенное то, что язык этот приходит извне, как и сновидения, и никак не подчиняется «я».
Другой влиятельный романтик, Вакенродер, определял такую внешнюю речь как музыку и противопоставлял ее артикулированному языку субъекта:
Зачем они (любомудры. – М. Я.) стремятся измерить язык более богатый более бедным и перевести в слова то, что выше слов?.. Неужели никогда не ощущали они внутри себя безмолвное пение, бал-маскарад невидимых духов?.. Бегущий поток да послужит мне для сравнения. Ни одно человеческое искусство не в состоянии зримо для глаза живописать словами многоликое течение потока со всеми его тысячами отдельных волн, то гладких, то подобных горам, падающих и пенящихся; язык может лишь убого исчислить и назвать их многообразие, но не изобразить последовательные превращения воды. И точно так же обстоит дело с таинственным потоком в глубинах человеческой души: язык исчисляет, и называет, и описывает его превращения; музыка же течет, как он[212].
Любопытно, что в этой апологии неартикулированного говорения мира как нерасчленимого потока возникает мотив хора мертвецов и зрелища – «бал-маскарад невидимых духов». И хотя эта хоровая речь помещается внутрь человека, она принадлежит не ему, а неким внешним силам.
Ницше в «По ту сторону добра и зла» пишет о мышлении, которое не порождается субъектом:
Что касается суеверия логиков, то я не устану вновь и вновь подчеркивать один маленький факт, неохотно признаваемый этими суеверными людьми, а именно: мысль приходит, когда «она» хочет, а не когда хочу «я»; так что будет искажением сущности дела говорить: субъект «я» есть условие предиката «мыслю». Мыслится: но что это «-ся» есть как раз старое знаменитое Я, это, выражаясь мягко, только предположение, только утверждение, и прежде всего отнюдь не «непосредственная достоверность». В конце же концов этим «мыслится» уже много сделано: уже это «-ся» содержит в себе толкование события и само не входит в состав его. Обыкновенно делают заключение по грамматической привычке: «Мышление есть деятельность; ко всякой деятельности причастен некто действующий, следовательно —»[213].
Но мысль, как полагал еще Декарт, указывает на существование мыслящего, она может приходить извне, но разворачивается внутри. Совсем иное дело – речь. Мишель Фуко разбирает высказывание «Я говорю», которое устремлено от говорящего вовне. Но это высказывание имеет основание только в себе, нет никакого иного дискурса, который мог бы его поддержать и представить нам содержание этого говорения. Фуко замечает:
«Я думаю» – ведет в конце концов к несомненной достоверности Я и его существования, «я говорю», наоборот, отодвигает, рассеивает, истирает это существование и вместо него позволяет появиться только пустому месту. Мышление мышления, вся традиция, еще более обширная, чем философия, учила нас тому, что ведет она к наиболее глубокому внутреннему. Слово слова, которое ведет нас посредством литературы, – или, возможно, также другими путями, – ведет нас к тому внешнему, где исчезает говорящий субъект. Несомненно, что все это происходит по той причине, что западноевропейская рефлексия так долго не решалась осмыслить бытие языка, – как будто она предчувствовала опасность, которой подвергнется очевидность «я есть» в обнаженном опыте языка[214].
Говорение порождает мимолетное присутствие субъекта, который в момент замолкания исчезает, оставляя пустоту. Фуко полагает, что исчезновение говорящего актуализируется западной культурой со второй половины XIX века. Заполнение этой лакуны теперь становится делом языка, который порождает субъекта. Но это не диалогичность, в которой «я» возникает из оппозиции по отношению к «ты». Тут, как мне кажется, сам процесс струения речи не позволяет субъекту исчезнуть и образовать пустоту. Язык сновидений интересен потому, что являет собой модель такого внешнего генезиса некой выразительной материи, которая как бы приходит к нам со стороны и которой мы не вольны управлять. Но, как замечал тот же Фуко, Фрейд
недооценил ту структуру языка, которая всегда скрывается за опытом сновидения, как и за всяким фактом выражения, фрейдовский психоанализ сновидений не является понимающим схватыванием смысла. Смысл для него появляется не посредством опознания структуры языка, но освобождается, выводится, угадывается в речи как таковой[215].
Смысл у Фрейда угадывается, как в мантике, через расшифровку символов и шифров. В итоге в центре интерпретации сновидений оказывается образ, позволяющий множественность прочтений. Эта расшифровка образов-символов прямо восходит к романтикам, у которых сам мир говорит (как говорят камни у Целана), и нужно только уметь слушать его невнятную речь. Делёз будет говорить о продолжении этой традиции в феноменологии и будет называть ее «бормотанием мира» или «существом-языком»[216].
Язык, однако, трансформирует это бормотание в артикулированную речь, которая, по мнению Фуко, по-разному структурирует мир в зависимости от той или иной исторической конфигурации культуры и общества. Именно форма дискурса позволяет видимости обнаружить себя. Вне языка, как пишет Делёз, «вещи закрываются». Иными словами, именно язык и языковые практики формируют «место видимости». Субъект сам является атрибутом этого места, его функцией. Делёз дает очень выразительную метафору для этого взгляда Фуко:
Если архитектурные ансамбли, к примеру, – это видимости, места видимости, то причина этого заключается не только в том, что они представляют собой сооружения из камня, то есть являются схемами взаимодействия вещей и сочетаниями качеств, но прежде всего в том, что они предстают как формы освещения, распределяющие свет и тень, непрозрачное и прозрачное, зримое и незримое и т. д.[217]
12. Поэзия как резонанс
Мария Степанова в