...Когда рассеялся лирический туман - Игорь Александрович Дедков
Полный порядок. Афиноген уже возглавляет «экспериментальную группу». Напрасно мы за него беспокоились. Напрасно думали, что тут конфликт, столкновение, драма, «против течения». Весь роман — это события, в сущности, бессобытийной жизни и легкой судьбы. Среди «сложностей» жизни центральная — «классический аппендицит» (без него роман развалился бы); от аппендицита — единственная боль, которую всерьез чувствует Афиноген. Остальное — как ничем не омрачаемая игра, где он неизменно ведет в счете; как забрасывание спиннинга, как повод для упражнений в ироническом словоговорении.
Аромат подробностей, прелесть длиннот? Обещание вернуть «сладкое ощущение полноты и очарования мира»?
Ни до сладости, ни до очарования. Вернуть бы слабеющее ощущение реального мира. Оно утрачивается в шуме слов, когда бойкие герои азартно «мелют языком».
Ну, а какие у них при этом глаза и что кроется в тех глазах — не разглядеть. Остается поверить директору, увидевшему в них свою горячую, необъезженную молодость.
Вполне возможно, что и так, — увидел, но что касается Афиногена Данилова, то он, пожалуй, уже объезжен и, если оставаться в пределах заданного сравнения, иногда только игриво взбрыкивает...
Самое время вспомнить о «земном», «остром» зрении Руслана Киреева. Может быть, оно вернет нам ощущение реального мира, его действительной полноты и несомненности?
Итак, герой романа возвращается домой после двухдневной туристической поездки. Это самое начало «Победителя». Станислав Рябов — тот самый, «блестящий» — принадлежит к породе людей, которые любят разговаривать сами с собой, обращаясь к себе по фамилии. Например, так: «Что с тобой, Рябов?.. Успокойся, Рябов». «Победитель» — монолог и диалог сразу, повествование от второго лица. Вероятно, это должно усиливать иллюзию сиюминутности того, что происходит с героем: ты встаешь, входишь, выходишь, ешь, пьешь... Должно возникать ощущение, что мы слышим, как герой фиксирует, проговаривает в сознании всю свою и всякую другую, совершающуюся сейчас, при нас, жизнь. Возвращение домой в таком случае — это вот что: «Суешь в замочную скважину холодный ключ. Пахнет апельсинами. Зажигаешь свет в коридоре, осторожно ставишь на пол портфель. Парад обуви под вешалкой. Гордость супруги — замшевые сапожки со шнуровкой, длинные и обмякшие. Коричневые штиблеты отца на массивной микропорке... Снимаешь пальто. Через голову, лохматя волосы, стягиваешь пуловер...» Затем: «умываешься», «проходишь в кухню», «распахиваешь холодильник», «отхватываешь ножом ломоть колбасы», снимаешь с традиционного ужина салфетку. «Крапики влаги на кефирной бутылке» и т. д.
Кажется, ничего нельзя пропустить, не назвать. Тут уже не «взмах спиннинга», а бредень — от берега до берега.
Утро следующего дня: «Два замечательных яйца ждут тебя на влажной тарелке... Мелко и легко обстукиваешь яйца ложкой...»
Отпотевшая бутылка кефира, яйца на влажной тарелке — узнаваемее мира быть не может! То ли глаза человека, открывающего цивилизованный мир заново после долгой отлучки в дикие места, то ли хладное око какой-то автоматической кинокамеры, ползающей по квартире... Высшая нервная деятельность в герое как бы замирает... В «опись» вещей попадает и жена: «блестит и шелковисто переливается комбинация»; «сиреневые бретельки глубоко врезались в тело»; «малиновый джемпер»; «розовые кружева на белом теле»; «живой рыбкой шевельнулся кулон во впадине между грудями». Если прибавить к «описи» несколько фраз, которые произносит жена, то портрет этой женщины можно считать в основном законченным. Порядок описи претендует на то, чтобы стать художественным порядком.
Ну, а если автор прав, если Рябов жену больше не любит и она для него уже как бы «распалась» на череду малопривлекательных подробностей и в целом больше не воспринимается?
Но вот воспоминание Рябова о той, кого он вчера-позавчера встретил и полюбил: «Рябое приталенное пальто. Взбитый платок на шее — в крупный горошек». И еще раз: «Тоненькая и высокая. Рябое приталенное пальто. Брови одного цвета с волосами». И еще, и еще, и еще —, про рябое приталенное пальто, про косынку в крупный горошек.
Эта опись вещей и «хронометраж» жизни («Снимаешь пальто, оглядываешься, ища вешалку») скреплены иронией. Более надежного материала нет. Ирония героя — это нам уже знакомо — не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых... Унимается она ненадолго и снова заполняет душу героя до краев. Опять «недочувствие», но автор никакого «недочувствия» не замечает; и упоенное, глубоко самодовольное (самоирония тут ничего не меняет) проговаривание героем своих мыслей, чувств, ощущений продолжается. Этот «поток сознания» несет в себе много разного и пестрого, он как бы даже темен от глубины, но не верьте, то обман зрения, там повсюду — мелко. Ирония все чаще — от раздражения, от неудовольствия, от застарелых, лелеемых обид, от нетерпимости; какая-то хроническая неспособность отвлечься от второстепенного, сладостная поглощенность им; непрерывная «мелкоскопия» жизни. Герой вроде бы любит стареющих родителей, но мысленно с удручающим постоянством называет мать «директором кондитерской фабрики», а отца — «диктором областного радио», не уставая потешаться над их характерами, привычками, слабостями. Рябов не может забыть, что мать «всю жизнь» кормила их с отцом «переваренной лапшой или недожаренными котлетами». Рябов не откажет себе в удовольствии посмеяться над «игривым баритоном», над седеющей гривой, над благородными манерами отца, этого «пообтертого льва». И нет этим ироническим упражнениям конца.
Это такой замысел, говорят нам. Это не какой-нибудь «идеальный», а самый что ни на есть «реальный» герой. Автор не восхищается им, намеренно снижает пафос, говоря о его достоинствах, порою скептически относится к рябовскому рационализму, расчетливости. «Вот опора, вот надежда — этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными «художествами», ни «жизненными благами», — человек, который сегодня может сделать дело» (Л. Аннинский) [6].
Не могу понять, почему «опора», «надежда», почему «не купишь», почему решено, что перед нами человек дела. Сама форма романа — это самовлюбленное проговаривание героем собственной жизни — как бы исключает всякую




