Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
А фашисты бомбят Киев, и однажды прямо в углубление под нашим подвальным окном грохнула бомба. Перепугавшись, мы громко закричали, но все остались целы.
Кормят нас хорошо — суп, каша или макароны с мясом. Спим на кроватях с постельным бельем. В общем, условия для тюрьмы отличные. Никто нас не вызывает, ни о чем не спрашивают, и это все крепче вселяет уверенность: скоро, скоро отпустят по домам.
Сколько мы пробыли в этой камере, в этих «отличных условиях»? Верно, до десятого июля. А там вошел конвоир и велел всем троим «собираться с вещами». Какая это была радость, какое ликование! Я за одну минуту связала свой узелок и стала в нетерпении у двери, смеясь и на всякий случай вдалбливая Мэри свой адрес, ведь записать негде и печем.
Вызвали. Вошла в машину «черный ворон». Страшновато, тьма египетская, но все это ерунда, ведь сейчас я обниму Ленечку. Как же он, маленький мой, без меня соскучился, как хорошо нам будет опять вместе! Скорее, скорее!
Открылась дверца. Я вышла из тьмы на яркий свет и увидела перед собой длинную узкую доску, стелющуюся по земле от ступенек машины и поднимающуюся ко входу в раскрытый товарный вагон.
Втолкнули в густо набитый женщинами вагон, и тут только я поняла, что никакой встречи с Леней не будет, что меня увозят от него куда-то далеко в неизвестность, что мы будем оторваны, бесконечно далеки друг от друга, так что и следы затеряются.
Это я поняла с жуткой, внезапной, как удар грома, ясностью и, чуть войдя в вагон, упала на пол и громко разрыдалась. Кто-то меня держал, утешал, долго, пока не затихла.
Очнулась вся мокрая, поливали водой. Лежу на очень грязном, сыром полу. Женщины ласково помогли встать, вскарабкаться на нары, на вторую полку, усадили у самого окна, поближе к воздуху. Окно, конечно же, с решеткой. Лежать нельзя, нет места, только сидеть. Опершись на стенку или на чье-то плечо.
Первые дни я ни с кем не разговаривала. Ужас разлуки с Леней, может быть, вечной, затмил все. Даже не ела ничего. Давали только хлеб и воду. Не помню, на который день я съела кусочек уже черствого хлеба, ведь его набрали на всю дорогу из Киева.
Однажды утром, отперев двери вагона и швырнув, как обычно, несколько кирпичей хлеба, конвоир бросил вдобавок какой-то большой пакет. Все обрадовались и, когда конвоир ушел, бросились к пакету, раскрыли, но тут же с отвращением отпрянули — в один миг весь вагон наполнился омерзительным смрадом — это была гнилая тюлька. Женщины принялись стучать в дверь и, когда она наконец распахнулась, закричали: «Заберите от нас эту гадость!» Не сказав ни слова, конвоир вытащил из вагона зловонный пакет.
...А поезд все шел и шел. Первые дни его сильно бомбили, многие со страхом кричали, но мне было безразлично... Так и ехала я всю дорогу у самого окна. Духота в вагоне адская, а здесь через решетку все же сочится воздух. Смотрю в окно, а за ним — голова и грозный штык конвоира, стоящего на ступеньках снаружи. «И как он там удерживается?» Но конвоир стоял всегда.
Ночь. Все спят, а я сижу и, как обычно, как все дни и ночи, думаю о Лене. С кем он? Где? Что сказали ему обо мне? Кто кормит его? На какие деньги? Отца, конечно, взяли на фронт, и за него больно — вернется ли? Ведь нас уже давно бомбят на нашей территории, война идет нешуточная. Люди гибнут с первого дня. Молодые, только начавшие жить. А кто же взял Леню? Может быть, Тэна? Или Нина Кобзарь?
А со мной что будет? Куда меня везут?' За что? Опять — за отца? Но написано же в Конституции: «Дети за родителей не отвечают...» Где же справедливость?
Все эти тяжкие мысли не дают уснуть. А часовой все стоит на подножке, лица не вижу — шинель, винтовка со штыком. И вдруг этот грозный штык устремляется к окошку, прямо на меня. Инстинктивно отпрянула, но тут же слышу приглушенный голос: «Не бойтесь, снимите со штыка, это сахар». Тогда только увидела: на приблизившемся ко мне острие штыка наколото что-то белое. Снимаю. Маленький тряпичный узелок, граммов двести сахару. Вот как! Даже чуть отпустило нестерпимую тяжесть в сердце, впервые за все эти черные дни. «Спасибо»,— шепнула, а он наклонился к самому окошку, и я вижу молодое-молодое, чуть ли не детское лицо, и на нем — доброе сочувствие... А ведь как я их боялась, этих конвоиров!
«Я давно на вас смотрю, вижу, как вам тяжело,— тихо говорит он.— Так вот, слушайте: наш поезд завтра подойдет к Куйбышеву, а там бригада сменится, и нас отправят обратно в Киев. Я учился в художественном училище, мобилизовали, как только началась война, и вот видите... Кто у вас остался в Киеве?»
Я рассказала.
«Скажите ваш адрес, я запомню, пойду к вам, сообщу, что вы живы и все остальное. Поезд направляется в Новосибирск, это — все, что я знаю. Непременно повидаю вашего сына. Желаю вам поскорее встретиться с ним». Не знаю, попал ли этот славный мальчик ко мне домой. 'Наверное, да, но Ленечки уже не застал. Спасибо ему, пролил он тогда какой-то свет в мое изболевшееся сердце.
Встретилась я в вагоне со знакомой, давней подругой моей Тэны, Людмилой Селиверстовой. Красивая блондинка с голубыми глазами, ее мать — француженка, двое братьев живут в Париже, попали туда еще в девятнадцатом году мальчишками-кадетами, а Мила и ее младший брат Сережа из-за этих двух братьев в ту же ночь, что и я, и многие-многие киевляне, попали в тюрьму. Но сидели не на Владимирской, а в Лукьяновской тюрьме, встретились мы уже в вагоне. Дома у нее остались мама, муж и двое детей, младшему — полтора года.
Однажды, уже подъезжая к Сибири, мы принялись по инициативе деятельной Милы писать письма своим родным на где-то найденных клочках бумаги огрызком у кого-то сохранившегося карандаша. Я написала маме в Чимкент несколько слов — жива, еду в Сибирь, ничего не знаю о Лене. Все наши «письма» Мила завернула в листок измятой, но тщательно ею разглаженной




