Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
А тут вдруг явился Шура Рыбинский. В сопровождении молоденькой женщины. Какое знакомое лицо! Полные щеки, пухлые губы, темные глаза. Пожалуй, хорошенькая, вот только черты лица у нее какие-то неподвижные, застывшие. А фигурка — прелесть.
«Привел вам, Ира, свою родственницу Тэну, жену брата. Она говорит, что вы знакомы».
Знакомы? Да-да, конечно... А откуда знакомы?..
«Неужели не помните? Когда-то мы по очереди играли на рояле на занятиях Сташука с его драмстудией. Я тогда тоже училась в ИНО, потом перешла в киноинститут, на сценарный».
Да, все вспомнила! Тэна музыкой серьезно не занималась, но обладала отличным слухом и, подменяя меня, разыгрывала модные в то время фокстроты, танго.
Как я была рада приходу обоих! Выпили вино, съели апельсины, о чем только не беседовали. После этого мы с Тэной Волгиной быстро подружились, она стала часто приходить ко мне.
Еще чаще приходил Шура. Все пытался уговорить меня выйти за него замуж, но я могла ответить на его чувства только дружбой, а любовь к кому бы то ни было что-то не спешила пробудиться в моем сердце, обогатить его.
Через какое-то время наша антималярийная станция закрылась. Я пошла работать на завод «Красный резинщик», в заводскую лабораторию, изыскивала там новые способы окрашивания тонкостенных резиновых изделий — надувных игрушек, купальных чепцов. Испытывала разные красители на прочность к солнцу, к дождю, к поту и другим неблагоприятным факторам, искала все новые способы окрашивания надувных игрушек — с тем чтобы красители сохраняли эластичность, не лопались при растягивании, чтобы цвета были яркими и красивыми.
Летом собралась в Евпаторию, необходимо было полечиться грязями. Поехали мы вместе с маминой ученицей Лелей Торцевой и с ее хорошенькой восьмилетней дочкой Тамарой. Путевок у нас не было, но удалось снять большую хорошую комнату, где мы жили втроем.
В Евпатории я заметила, что черноглазая кокетливая Леля — она была десятью годами старше меня — часто пишет кому-то длинные письма, а потом случайно увидела полученное на ее имя письмо, подписанное рукой Сени.
«Это что такое?» — смеясь и удивляясь, спросила я, и Леля призналась мне, что влюблена в Сеню, он отвечает ей взаимностью и у них — пламенный роман. А у Лели — такой любящий, такой преданный муж — художник Валя Горцев! Он, как и Леля, учится у моей мамы, и оба, муж и жена, несмотря на свои скромные вокальные данные, очень увлекаются пением.
Не знала я тогда, в Евпатории, что у Лели дело дойдет до развода, что она бросит ради Сени своего славного мужа, что вся эта история грозит такой бедой бедному Толе.
Смеялась, видя эту обильную любовную переписку, только и всего. Разумеется, ни ее, ни его писем не читала.
Уже потом, очень нескоро, узнала, что Толя ушел в сорок первом году на фронт, был ранен, перенес операцию на легких и, демобилизованный как инвалид Отечественной войны, вынужден был жить в Москве в одной комнате с отцом и мачехой. Отношения с ней у Толи не сложились, они совершенно не разговаривали, и Толя, еще больной и слабый, приходил домой только на ночь. Узнав об этом, я очень жалела Толю и в душе обвиняла не Лелю,— трудно ужиться со взрослым пасынком,— а Сеню: где его прежняя забота о сыне? Как ни трудно было Толе, он все же со временем окончил сельскохозяйственный институт и уже много лет работает по озеленению Москвы.
Глава IV. СНОВА — ОТЕЦ!
После никому не понятного и всех опечалившего убийства С. М. Кирова в декабре 1934 года жизнь нашей страны, и, в частности, нас, киевлян, усложнилась и потемнела. Все чаще мы читали в газетах о вредителях, о троцкистах и разных других антисоветчиках, маскирующихся под коммунистов, но разоблаченных нашими бдительными органами НКВД. Все чаще доносились слухи об арестах. По-настоящему никто из нас не уяснял себе, правда ли все то, что говорят и пишут. Наверное, правда, если правительство идет на эти аресты, даже на такие крайние меры, как расстрелы. Значит, все это вызвано крайней необходимостью.
Однажды, было это в начале 1935 года, среди ночи — звонок. Долгий, напряженный. Входят двое военных в форме НКВД. Предъявляют ордер на обыск и арест мамы и сестры Наты. Мама — в ужасе, в слезах. Старший из пришедших ведет себя мягко, помогает мне накапать маме валерьянку, уверяет, что скоро все выяснится и их обеих вернут домой. А второй молча рыщет по шкафам, но, конечно, ничего компрометирующего не находит.
До сих пор не понимаю, что помогло мне тогда избегнуть участи мамы и Наты. Скорее всего — чья-то оплошность. Но потом, через годы, я часто думала: наверное, было бы лучше, если бы я не избежала их участи.
Увели маму, Нату. Ната совершенно спокойна, у мамы из глаз рвется волнение, чуть ли не отчаяние. Жалко мне ее ужасно. Сколько в жизни пережито, а теперь еще и это! Ног он, дамоклов меч, шевельнулся! Вот оно — начало, а вернее — горькое продолжение призабытой нами, но не забытой нашей судьбой, расплаты за грехи отца.
На следующий день я пошла в управление НКВД и там узнала, что мама и Ната находятся в Лукьяновской тюрьме, передачи можно приносить рано утром.
Дело было зимой, в феврале. Два раза в неделю я вставала II пятом часу и ездила на Лукьяновку, чтобы до работы успеть передать принесенное маме и Нате. Отчим, недавно переехавший в Минск на постоянную работу, узнав о случившемся, прислал денег на передачи. Я что-то покупала, варила. Стояла II тюремных очередях. Через некоторое время мне удалось пробиться на свидание с мамой, потом — и с Натой. Ничего, и ужас я не пришла. Выглядят обе не хуже, чем дома, и вообще — относительно спокойны. На допросах с ними обращаются вежливо, все разговоры вертятся вокруг отца.
Как-то около трех часов ночи — звонок. Я иду в переднюю, спрашиваю кто.
«Это я, Ирочка, открой!» — слышится голос Наты.
Открываю. Вижу Нату и с ней — молодого военного в форме НКВД. Ната — веселая, румяная с мороза, в своей нарядной оранжевой блузке — оборки выглядывают из-под распахнутого пальто — целует меня и ведет своего спутника в комнату, где я теперь сплю. Там стоит письменный стол моего отца, многие годы им пользовался отчим. Ната резво подходит




