Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкие - Елена Владимировна Первушина
Елена Денисьева родила Тютчеву троих детей — дочь Елену, сына Николая, они ненадолго пережили мать, третий сын, Федор Федорович, станет героем нашей главы.
Еще 8 августа 1864 года Тютчев писал А.И. Георгиевскому, мужу Марии Александровны Денисьевой, сводной сестры Елены: «Все кончено — вчера мы ее хоронили… Что это такое? что случилось? о чем это я Вам пишу — не знаю. Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.
Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…
Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно — невыносимо. Писать более не в силах — да и что писать?»
Георгиевский и его жена были в числе тех немногих людей, чей дом был всегда открыт для Денисьевой и для Тютчева. После смерти Денисьевой Георгиевские стали едва ли не единственными людьми, с которыми Тютчев мог говорить о своей потере.
В октябре 1864 года — новое письмо Георгиевскому из Женевы: «…память ее — это то, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном.
Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для ней я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Все это может быть, но, поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому — из тысяч одному — выпала страшная доля — жить четырнадцать лет сряду — ежечасно, ежеминутно — такою любовью, как ее любовь, — и пережить ее…
Теперь все изведано, все решено, — теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я не испробовал в течение этих последних недель, и общество, и природа, и, наконец, самые близкие, родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе… Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, — но лгать не могу — ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Все это приемы опиума, — минут — но заглушают боль — но и только. Пройдет действие опиума — и боль все та же. Только и было мне несколько отрадно, когда, как, например, здесь с Петровыми[52], которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться, — но и этой отрады я скоро буду лишен. И при том я не могу не чувствовать, что даже и для тех, которые ее любили, это было простое, обыкновенное мимо преходящее горе — а не душевное увечье, как для меня… И тут тоже страшное одиночество».
И делает к письму приписку для Марии Александровны: «Дорогой, драгоценный друг! Позвольте мне сказать Вам то, что Вы и сами прекрасно знаете, — что с тех пор, как она покинула этот мир, все обесцветилось для меня, кроме того, чем она жила, к чему прикасалась. Так посудите же, какое место занимаете в моем сердце Вы… Ах, чего бы я только не дал, чтобы оказаться рядом с Вами и Вашим мужем! О да, для меня существуют лишь те, кто знал ее и любил, — хотя сейчас все без исключения говорят со мною о ней с глубочайшим участием… слишком поздно, увы, слишком поздно!.. Ах, если бы не ее дети, я знаю, где бы я теперь был… Ничто не изменилось, — как видите, — для меня она словно вчера умерла… Пишите мне, ради Бога, до востребования в Ниццу — Вы и Ваш муж, если только у него найдется время… Обнимаю и благословляю милых детей Ваших. Ах, дорогой друг, я страшно несчастлив».
В другом письме, обращенном к тому же адресату, он сетовал: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимо поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание… Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она была для меня — в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее… Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли Вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее („ты мой собственный“, как она говорила), ей нечего, незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал ее и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этой глупою фразой:




