Жизнь и подвиги Родиона Аникеева - Август Ефимович Явич

Люди слушали как зачарованные, не замечая, что надвигается туча, гася дневной свет и солнечный жар. Родион затаил дыхание, такой подвиг ему и не снился.
— Сбежался народ, — продолжал Филимон Барулин. — Мельник прибег, хозяин бугая, хлюпкий, вертлявый, кругом проныра. Даром у него один глаз бельмом погашен, он другим тебя насквозь видит. «Вяжите его, кричит, православные, в клетку его, анафему!» Визжит, слюной брызжет, а подступиться ко мне, натурально, опасается. «Зачем же его в клетку?» — спрашивает кузнец Захар Трофимыч, вполне протрезвимшись. А меня лихоманка бьет, ноги не держат. Сел на землю и плачу. Клетки ужас как боюсь. Прибег батюшка, отец Савватей, изумился соспугу. «Свят, свят, говорит, какую смертоносную силу отрок явил. Господи, прости и помилуй! Это чудо, знамение господне, не иначе. Грядет черная година вражеского нашествия. А вы народ темный и неразумный. Почто анафемствуете? Как это можно чудесного отрока в клетку посадить? Пусть зарок даст, не токмо что увечить, а не прикасаться перстом до православных. Яко сказано в писании: аще кто пришел убить тебя, убей его раньше. Аминь!» Я и зарекся. Мельник тогда осмелел и говорит: «Пущай, говорит, отработает за бугая». — «Справедливо», — говорит батюшка. Тут кузнец взъершился: «Как такое справедливо, говорит, и вовсе даже наоборот. Где, — спрашивает, — сила отрока явилась? В кузне. А кузня чья? Моя кузня. Значит, и сила его моя. А одолей его бугай, чей был бы убыток? Мой убыток. Стал бы мельник у меня подручным работать? Никогда. Еще хорошо, бугай подвернулся, не то, спаси бог, малец меня бы ухлопал. По всем статьям ему, ясное дело, у меня оставаться». — «Тоже справедливо», — соглашается благочинный. Ну и пошли долдонить, мельник свое, кузнец свое, поп свое, а черт свое, и никакого на них угомону, тьфу! А тут еще кузнец меня за руку схватил, а мельник — за другую, разъярились, того и гляди руки мне напрочь оторвут. Спасибо, батюшка, отец Савватей, накричал на них. «Оставьте, — кричит, — отрока, оба вы корыстолюбивы и неправедны, яко та бесплодная и злая женщина, которая согласна была разодрать младенца надвое, лишь бы не достался истинной матери». Они и присмирели. Присудил мир отработать мне за бугая у мельника год. И чего только, братцы, я не делал! Мантулил от зари до зари. Землю пахал заместо вола, пни корчевал, крылья ветряка гонял заместо воды и ветра. А мне все нипочем, сила моя прибывает и прибывает. «Счастье твое, парень, ко мне попал», — говорит мне мельник. А я от этого счастья в десяти потах купаюсь. И свет мне не мил. Привольного кузнеца вспоминаю, ночей не сплю, все море снится. Люблю, братцы, воду, раздолье люблю. Глядишь, играет, лопочет волна, а то вдруг потемнеет и пошла шалить и буянить. У нас в заозерных краях озер да запруд и не счесть. Была у меня сызмала заветная думка: на военную службу возьмут когда, попрошусь в моряки. А мне главный, который по мобилизации, отказал, даже выбранил: «Ты, говорит, рылом не вышел, а туда же… буде вякать, остолоп!» С тем и прогнал. Ну да ладно. Живу это я, значит, у мельника, а он все меня пытает: «Плохо тебе аль у меня, Филимоша? Не тоскуй, паря, вот подрастет Матрешка, оженим тебя, будет тебе нескучное занятие». А эта самая Матрешка из себя рябая, кривобокая и на один глаз, как папаня, бельмастая. Такая во сне привидится, холодным потом обольешься. «А тебе что, — говорит мельник, — с лица воду пить? А по другим статьям бабы все одинаковые». — «Нет, говорю, хозяин, за честь покорнейше благодарим, а только по доброй воле кто в остроге жить станет. Как срок выйдет, не обессудьте, уйду к кузнецу, к благодетелю моему, к Захару Трофимычу». Смеется: «Грех, говорит, роптать тебе, Филимоша! Чем тебе не угодил? Заместо родного сына живешь». Однако стал в обращении со мной построже. Чуть что не так, недельку-другую накинет сверх положенного, в книжечку записывает. Отбыл срок, гляжу — а мне еще год служить. Вон ведь как проштрафился. Другой год к концу подходит, тут с кузнецом беда стряслась: под пьяную руку сгорел вместе с кузней. Начальство приезжало — не было ли поджога или еще какого умысла. Да правда-то сверху не лежит, она глубоко зарыта, под семью замками да печатями, золотом накрыта, лестью замазана. Так и не дознались. А в народе сказывали — мельник поджег да начальство подкупил. А так ли это было или не так, кто его знает. Только точит меня червь, невмоготу мне жить у мельника, сердце не велит. Тут другой год кончился, что за притча: выходит мне по егонной книжечке еще год служить, — опять смотри как проштрафился. Ведь этак мне, думаю, от него ни в жисть не уйти. Я и говорю ему: «Отпусти ты меня, говорю, за ради Христа. Что ты меня поработил? Дай ты мне вольную». Не соглашается, ирод окаянный, даже грозится меня в каторгу упечь. Что ты скажешь? А я его и пальцем тронуть не смей, иуду. А тут Матрешка подросла. Ой и страшна стала, как смертный грех. Бельмом сверкнет, бок кривой выпятит, оскалится, ну ровно конь с живодерни… Господи, помяни царя Давида и всю кротость его. Баба-яга супротив нее писаная красавица, ей-ей! Ну, выждал я, как она со двора ушла, сунул мельника в подклеть, завалил мешками и дал тягу. Его не скоро хватились. Вышел я за околицу, миру православному поклонился, увидел след от кузни, круглый и черный, словно колесо, вспомнил песню кузнеца «колясо-о, колясо», прослезился и прочь пошел. А тоска такая ядовитая… господи, молюсь, пошли ты мне медведя или гидру какую, дай молодцу силу потешить… А кругом осень шумит, ветряк на пригорке крылами машет, слышу, будто дразнит меня: «Давай поборемся, поборемся давай, Филимоша!» Я даже испугался: с кем драться-то вздумал, с ветряком, окосел ты, что ли, Филимон Барулин! — Он умолк и с минуту молчал, углубившись в невеселые воспоминания.
Тень косого дождя