Жиль - Пьер Дрие ла Рошель
Жиль шел рядом с ним среди поля по узкой дороге, которая хрустела от холода у них под ногами. Жиль нашел, что Карантан еще больше побелел, постарел. Теперь он уже не был Жилю подмогой. Старик это чувствовал и сутулился от этого еще сильнее.
Вся человеческая мудрость, для Жиля очевидная и надежная, представлялась старику бесполезной. Через столько веков сможет она опять послужить людям? В период какого нового средневековья? Все эти мудрые изречения, что они могли поделать с кинотеатрами и кафе, с домами свиданий, с газетами, биржами, политическими партиями и казармами? "Больше никогда, — думалось Жилю, - больше никогда, больше никогда жизненные соки не заструятся в этом народе Франции с его высохшими артериями. Что может Карантан противопоставить Каэлю, немощному безумцу, который возвратился к детскому лепету и возвел этот лепет в наивысший закон разума. Что он в силах противопоставить бесплодной черствости Галана и Клеранса?"
Однако старик, дробя своими толстенными, подбитыми железом подошвами ледяную корку дороги, бормотал тягуче и гулко извечную церковную песнь:
— Вечен Бог и вечна жизнь. Вечно Бог, который восхотел сотворить жизнь, будет дальше того же хотеть. И возьми, к примеру...
Он остановился. Жиль не мог не восхищаться этим внушительным силуэтом, даже крушенье которого несло в себе царственный образ величия. Старик еще заполнял пространство благородным напоминанием о своих широких плечах, его исхудавшую шею еще прочно скрепляли мощные сухожилия, и упрямая жизненная сила таилась еще под его красными от мороза щеками, в белой щетине усов и бровей и посветлевшей родниковой воде его глаз. Он окинул Жиля с головы до пят быстрым проницательным взором, потом чубуком трубки, которую он вытащил из своей огромной зловонной пасти, указал на группу деревьев, стоявших немного поодаль от дорога. Среди них возвышался великолепный бук.
— Возьми, к примеру... Бог будет вечно хотеть, чтобы жил этот бук. Как может Бог не хотеть, чтобы на земле пребывала эта пышная красота... Видишь ли, сотворение жизни - это случайность, счастливый сюрприз среди миллиардов возможностей бытия. Но к этой случайности Бог будет возвращаться опять и опять, чтобы лелеять и нежить ее как несказанную удачу...
— Но что касается людей...
— Вечность есть в человеке, как и в деревьях.
— Но что качается французов...
— Вечность есть в человеке. Я не говорю о французах.
— Но если здесь, в этом месте, которое мы называем Францией, этот бук будет возрождаться вечно, почему не возродиться французам?
— Во всяком случае, люди будут всегда...
— А если планета остынет...
— Это уже другой коленкор.
— Но ты говоришь, что вечность есть в человеке, в дереве.
— В них есть нечто такое, что участвует в вечном. Этот бук будет в той или иной форме повторяться всегда.
— Почему ты мне все это говоришь?
— Чтобы утешить тебя в твоей скорби из-за гибели Франции.
Приехав к нему, Жиль прямо с порога стал кричать, что мир, в котором он барахтается в Париже, угасает на глазах. Политика, которую делают на Кэ д'Орсе, это политика скряг, во всех сферах жизни люди добивают и приканчивают старые добрые законы разума. И Дора все-таки не отплатила ему той же монетой -тем подлым ударом ножа, который он когда-то нанес Мириам.
Старик медленно покачал головой и внимательно оглядел его; в его глазах была отчужденность, в которой слились и обида, и растущее равнодушие, и большая доля стариковской рассеянности.
— Ты и вправду считаешь, что Франция вскоре умрет? — вскричал Жиль.
— Да, конечно же, Франция умирает. Пойдем в деревню, тут рядом я покажу тебе, дом за домом, семья за семьей, смерть Франции. Пойдем.
Они зашагали напрямик через поля и вышли к Оквилю, который Жиль хорошо знал, ибо он часто наведывался сюда в студенческие годы, во время каникул, чтобы купить сигарет или газету. Деревня лежала вдали от дорог, и ее редко посещали туристы; у нее был уже тот чисто армориканский[14] вид, какой бывает у бретонских селений, расположенных у пределов Нормандии.
— Вот здесь, погляди, было трое сыновей, они уехали в Париж, стали рабочими. Сын женился, но детей у него нет. Дочь живет в Курбевуа с каким-то прохвостом и вместе с ним умирает... А вот у этих дети были, но все умерли во младенчестве - следствие алкоголизма и сифилиса родителей. У этих двое детей, которым удалось выжить, они вместе с родителями работают на земле... Вон там...
Тыча трубкой или палкой в крестьянские дворы, старик с гневной дотошностью перечислял, подсчитывал, подбивал итоги.
Он показывал на ставни — наглухо закрытые или чуть приотворенные, — за которыми доживали свой век бездетные или брошенные детьми старики и старухи. Однако время от времени там и сям мелькал еще силуэт полного сил человека, и Жиль тянулся и прилеплялся к нему своим отчаявшимся взглядом, своим отчаявшимся помыслом.
Прошли мимо школы.
— Каков здесь учитель?
— О, человек он, в общем, незлой, во всяком случае сам он злым себя не считает. Он даже не социалист и не коммунист. Просто умеренный. Ту убогую философию, которую ему вбили в голову в Нормальной школе, он еще больше ужал и сузил из-за своей осторожности, а быть может, и скудоумия. Своим ученикам он проповедует нечто вроде "каждый сам за себя, и Бог ни за кого", что ничего нового собой для них не представляет, ибо сей тезис уже давно вошел в их плоть и кровь.
— А кюре?
— Кюре!
Старик остановился и возвел очи горе, потом с силой стукнул палкой о землю.
— Кюре живет и мыслит точно так же, как учитель. И почти ничего не говорит сверх того, что говорит тот. Давай зайдем-ка лучше в церковь.
Это была прелестная часовня XV века, уверенным броском взметнувшаяся в небо. В ней стояло несколько прекрасных старинных дубовых скамей, но было полно всякого современного ширпотреба, который культивируется пришедшим ныне в полный упадок католицизмом: словно сошедшие с заводского конвейера Пресвятая Дева Мария, святой Иосиф, Сердце Христово, Жанна д'Арк, французский государственный флаг.
На стене — длинный список павших на войне, числом гораздо больший, чем количество нынешних жителей деревни.
— Здешний депутат - граф де Фалькур; он мыслит совсем как какой-нибудь радикал-социалист. Голова такая же пустая.
Они были в церкви одни. Карантан склонился перед алтарем и осенил себя размашистым крестным знамением. "С моей стороны этот жест был бы чистым притворством" -




