Жиль - Пьер Дрие ла Рошель
— Сейчас он абсолютно прав. И только в тот день, когда вы станете марксистом, Галан, вы поймете, насколько легкомысленной и опасной, если не сказать больше, была ваша роль в этой истории.
— И вместо того, чтобы вербовать меня, — продолжал разбушевавшийся Жиль, — ты бы мог, дабы ограничить расходы, адресоваться к своей любовнице мадам де Клеранс, в девичестве Морель.
По аудитории прокатился ропот, все взоры обратились к Галану. Жиль видел, что Галан потрясен, что его физиономия выражает крайнюю степень растерянности.
Но тут Лорен перенес свое раздражение на Жиля.
— Тебе ли, — записному сердцееду, ставить в упрек своему товарищу его любовные связи...
Взгляды собравшихся опять переместились на Жиля, который побледнел так же сильно, как минутой раньше Галан. "Все эти парни, — подумал он, — злятся на меня потому, что я нравлюсь женщинам. Нравиться-то я им нравлюсь, да вот не любят они меня. Дора вынудила меня это понять. Что я представляю собой помимо всех моих любовных дел, в которых я тоже неудачник? Вот о чем они вправе меня спросить".
— Да, — закричал он в отчаянии, - вместо того, чтобы заниматься женщинами, мне бы следовало заниматься вами, мужчинами. Тогда бы я уже давно догадался крикнуть вам то, что крикну теперь: "Вы трусы и импотенты, скудоумные грамотеи, жалкие монахи в сутанах. Неспособные отважиться на что-либо путное, вы с трусливым коварством надумали поставить впереди себя маленького Поля. Был ли он в ясном сознании или рассудок у него уже помутился, когда Галан приходил к нему в последний раз? Рассудок у него уже помутился. Его рассудок не политься не мог. И когда вследствие этого бессознательного, состояния у него неожиданно оказалось больше сил, чем у вас, это смертельно вас напугало. И вы бросились врассыпную с трусливым блеяньем: "Только не это, только не это!" Вы все чудовищные трусы, да-да, все, но особенно вы, два главаря!
— Да, эффективностью обладает только марксистский метод! - протрубил Лорен.
— Товарищи! — возопила Ребекка, — вы должны немедленно примкнуть к коммунизму.
Каэль вытянул вперед свою руку.
— Я не говорю, что нам не следует внимательно отнестись к тому революционному элементу, который может содержаться в теории коммунизма.
Жиль смотрел на них вытаращенными от изумления глазами: Эти мелкие буржуа, эти канатные плясуны и ярмарочные зазывалы толкуют о коммунизме, — такое переходило уже всякие границы. Предельно вымотанный, он встал.
— Я ухожу, я достаточно насмотрелся на вас.
И, сопровождаемый разноголосыми выкриками, он направился к двери.
Когда он вышел наружу, на одну из монмартрских улиц, где витрины вертепов выставляли напоказ нелепые образцы дешевого эротизма, он чувствовал себя одиноким, почувствовал, что на всем свете у него осталась лишь одна родственная душа — Карантан. Почему ему в этом себе не признаться? Обо всем, решительно обо всем он думал теперь так же, как его старик. Эти жалкие, Немощные интеллектуалы, исполненные едва заметного самодовольства, были, конечно, последними беглецами из тех деревень с наглухо закрытыми окнами, через которые он проезжал по дороге к Карантану и весь ужас которых понял потом из его рассказов. Эти интеллектуалы были последними каплями спермы, вытянутыми у тех прижимистых стариков, которые вместе со своей агонизирующей рентой доживают век за створками последних уцелевших дверей.
Ему вспомнилось остроумное словцо Карантана. В одном из углов своего капернаума[13] он схватил старую заржавелую шпагу и высоко ее поднял большой, поросшей рыжей шерстью рукой.
— Понимаешь, в прежние времена люди мыслили, потому что мыслить было для них настоящим поступком. Мыслить означало в конечном счете нанести удар шпагой или получить такой же удар... Но сегодня у мужчин нет больше шпаги... Артиллерийский снаряд расплющивает их, как расплющивает их летящий по рельсам поезд.
"Да, — думал Жиль, входя в дом свиданий, — мы мужчины без шпаги".
XXX
Когда он возвращался домой, ему вспомнился другой, двухлетней давности, визит к старику, еще сильнее потрясший его.
Жиль неделями не писал Карантану, месяцами не навещал его, да и редкие визиты к нему были очень краткими. Он знал, что опекун страдает от этого, и мысль о страданиях старика заставляла и его самого порою страдать, но чары Парижа оказывались сильнее.
Была зима. Он поехал в автомобиле. Кто не знает сельскую местность зимой, тот вообще не знает ее — и не знает жизни: Пересекая огромные пустые пространства, проезжая через застывшие под зимним небом деревни, горожанин внезапно оказывается лицом к лицу с грубой действительностью, в борьбе с которой были воздвигнуты и от которой прочно отгородились французские города. Ему открывается суровая изнанка смены времен года, мучительное и мрачное мгновение метаморфоз, унынье и скорбь, как условие всякого возрождения. Он видит тогда, что жизнь вскармливается смертью, что молодость есть порождение самого холодного и самого отчаявшегося созерцания и что красота — это плод заточения и терпения.
Он много раз останавливал свою машину на обочине, чтобы прислушаться к тишине. Вот чего Париж невосполнимо лишал его — тишины. А может, останавливался он ради того, чтобы почувствовать зиму. Вот чего не хватало ему — зимы, а также глубин одиночества, совершенно ему, отшельнику, неведомых. У него по спине пробегали мурашки, он снова трогался в путь; проехав немного, он опять останавливался. Ему казалось, что он бы мог остаться и жить в одиноком, на отшибе стоящем доме, но не в деревне. Ибо там, в деревнях, законы природы, казалось ему, отвергнуты еще более жестко и грубо, хотя и в непосредственной близости к ее, природы, истокам. Крестьяне, которых он встречал, казались озлобленным арьергардом потерпевшей поражение армии. Они бросали на него взгляд, полный недоверия, злобы и зависти, взгляд людей, которые остаются последними на поле боя, которые еще продолжают сопротивляться неумолимому продвижению торжествующего врага, но уже видят, как исчезает на горизонте несметная толпа дезертиров. В деревнях, где столько домов были заброшены и мертвы, последние крестьяне бродили как неприкаянные души. Неприкаянные души, униженные, разжалованные, низложенные души, изъеденные сомнением и не имеющие на свете никакого прибежища, кроме маниакальной жажды наживы и маниакального пьянства. А в маленьких городках чахлые горожане казались людьми, столь же далекими от полей и лесов с их могучими ритмами жизненных соков, как далеки от них жители самых плотно застроенных и наглухо законопаченных кварталов Парижа. Так что Жиль увидел не только зимнюю спячку природы; это была другая зима и другая смерть, обе гораздо более длительные и, быть может, несущие в себе угрозу непоправимого. Речь шла о зиме Общества и Истории, о зиме целого народа.




