Припрятанные повести - Левитин Михаил
— Ты мне старух не давай, пожалуйста, — просила она. — Я боюсь состариться.
— Это Кураж старуха? Она твоя ровесница!
— Все равно не давай. «Мамаша». Я старости боюсь.
До чего же я надоел ей с этой Кураж и как был прав, настаивая.
Серебристые нити волос мамаши, когда она выезжала на сцену, должны были возноситься до самых колосников, а петь она должна была не брехтовские зонги, а тирольские песни, с их бульканьем и уханьем, в которых одно веселье и которые из всех людей в мире способна петь только она одна. Катастрофа веселья, сплошной кураж, женщина-клоун, высокая, как лес, и, как лес, дремучая.
Я заметил ее в ресторане. Это был актерский ресторан. Как провинциалке, ей было любопытно. Она пригласила себя сюда сама. Она сидела так, что ее трудно было не заметить, — во главе зала, одна за столиком, и, кто бы ни проходил мимо в следующий зал, не мог не заметить ее. Любопытство ее было неудержимо. Она становилась похожа на лохнесское чудище, высунувшееся из воды. Как на фотографии.
— Эй, люди, где вы? Я здесь, ловите меня!
Я сидел ближе всех и видел. Если бы мне сказали, что я смотрел на нее вожделенно, я бы не поверил, потому что я так смотрю на нее всегда. Где бы она ни появлялась. Есть она или нет. Я и теперь на нее смотрю.
Она сидела не шелохнувшись, не зная, что ей делать с этим моим взглядом и как взглянуть самой. Потом резко посмотрела в другую сторону, чтобы я перевел взгляд, я перевел, и тут она, воспользовавшись секундой, рассмотрела меня в упор.
— Очки и лысина, — делилась она позже своими впечатлениями. — Причем лысина нестерпимо блестит.
Она сидела одна за столиком, никто не подходил к ней, потом я понял — боялись рискнуть, боялись провала, разве можно заговорить с такой? С чего начать? С комплимента? Каким должен быть этот комплимент? Она и промолчать может так, что на всю жизнь запомнишь.
А потом я пошел вслед за ней в гардероб, ни с кем не прощаясь, видя только ее как бы насвистывающую походку, так тигры ходят в тайге, если смотреть на них с вертолета.
Так вот, я шел за этой ее рыщущей походкой, а у гардероба мы оба замешкались, понимая, что надо что-то сказать друг другу либо расходиться.
Я промолчал, и она так взметнула плащом, надевая, что легчайший край плаща задел меня по бедру и обжег, оставив на нем ярко-красную полоску.
— Выдумал, — говорила она. — Где рубец? Покажи.
До следующего нашего свидания оставался год. След ожога исчез.
Это было предупреждение.
В Театре Советской Армии, где я тогда работал, на три дня арендовал сцену мюзик-холл, и, входя в лифт, ты обязательно оказывался рядом с прекрасными, одетыми в черное балетное трико девушками, а в углу обязательно поглядывающий не на них, а на их отражение в зеркале какой-нибудь тучный полковник. Я тоже старался не смотреть впрямую, хотя они и были открыты для взгляда. Они выходили, входили новые, ее отражения в зеркале не было.
Конечно, она должна была домчаться к сцене на пятый этаж вприпрыжку, минуя пролеты, она не любила ждать. Но я ездил и ездил с тучным полковником в лифте, пока не понял, что доведу его до инфаркта.
Я хотел видеть ее постоянно, она маячила в моем сознании, как нефтяное пятно на поверхности океана. Его, конечно, требовалось убрать, но мне это оказалось не по силам.
Как же я раньше не замечал в ней, прекрасной, неотразимой, сходства с этой?.. Что меня заставило заметить, или я уже тогда боялся разлуки с ней?
Я смотрел на нее с галерки в бинокль, она шла впереди кавалькады очень похожих на нее, но все же совсем других, изображая тамбурмажора, в белых лосинах, красной курточке, гусарском кивере. Она была выше всех по крайней мере на целый кивер, хотя, если убрать бинокль, все они становились размером с муравьев. Но зато, когда не дрожали руки, можно было скорректировать фокус и разглядеть ее лицо с крупными ноздрями, курносое, скуластое, почему-то белое-белое, отчего на нем просто, можно сказать, возвышались глаза, ее ноги в белом трико, ноги, которых она всегда стыдилась, и на мои похвалы поджимала их и говорила, не кокетничая: «Они ужасны, ты ничего не видишь, это я стараюсь, чтобы никто не видел их недостатки».
Когда мы все-таки встретились, а это произошло в другом городе, в гостинице, при странных обстоятельствах, где их полным-полно набилось в мой номер, этих девчонок, они устроились на полу, на тумбочках, на постели, на столе и почему-то, как только вошли — начали петь, и она сидела почти у самых моих ног, не обращая на меня никакого внимания, и одна из кордебалета расчесывала ей волосы.
Что они пели в тот вечер, не помню. Возможно, пели именно для меня. Только во взгляде ее не чувствовалось никакого воодушевления.
Я сидел, положив на спинку дивана руку, и помню, как она усмехнулась, когда какая-то запоздавшая хористочка просунулась мне под руку и положила голову на плечо.
А потом мой приятель побежал провожать ее в номер, но через пять минут ворвался ко мне с криком: «Ледяная! Ледяная! Она ничего не чувствует. Я ей грудь погладил, а она даже не шелохнулась, закрыла дверь за собой».
Чего он ждал от нее, что такого особенного в этой его руке?
Она любила играть с мужчинами, особенно с теми, кто при виде ее начинал лезть на стену.
Она заигрывалась до такой степени, что один из них, пьяный и сильный, ударил ее бутылкой по голове.
В кураже она была способна на большие дела.
По крымской дороге, где она ехала в машине вместе с подругой, за ними увязался грузовик с солдатами в открытом кузове. Она хохотала и, чтобы разъярить солдат, высунула свою некрасивую лучшую в мире ногу из окна, грузовик включил полную скорость, и долго им приходилось удирать от разъяренных солдат, расстегнувших брюки, размахивая в воздухе своими дубинками.
— Как же ты до сих пор жива? — спросил я.
— Не знаю, — криво усмехнувшись, ответила она.
Она рассказывала мне это не потому, что хотела, чтобы я узнал о ней все, просто ей не о чем было больше рассказывать. Ей казалось, это весело.
А мне оставалось только умереть после таких ее рассказов, что я и сделал, когда она все же пришла одна ко мне ночью и легла как-то сзади меня, замкнув кольцо, в вечернем синем платье, легла, как обложила лагерем крепость, а я сидел к ней спиной и чувствовал, что повернуться не сумею, все, я закончился, я умер.
— Я подумала тогда, что ты больной, а ты, оказывается, слишком долго ждал меня…
Мы танцевали вдвоем в чьей-то квартире, она включила что-то латиноамериканское, любимое мной, сделала несколько резких движений, рассчитывая, что поддержу, а я задохнулся, сразу сошел с дистанции, понял, что не выдержу ее напора. Потрепетал еще некоторое время, а потом замолк, когда она двигалась вокруг меня. Хорошо, что сделала вид, будто так и надо, она никогда не хотела лишить уверенности тех, кого любила.
— У, крокодил, — говорила она, разглядывая мое лицо, когда мы оставались вдвоем. — Настоящий крокодил.
И смеялась. Она смеялась, как дура, до упаду. А потом тоже, как дура, впадала в тоску, из которой ее трудно было вывести, следовало уйти. Она спала, как шахтер после смены, чтобы не слышать ни одного шороха, покрывала подушкой голову, там и дышала, под подушкой.
Это было нелегкое дыхание и нелегкий характер.
Ей надо было устроить свою жизнь, и она устроила ее именно в театре, пользуясь нашим горючим. Потому что, по статистике, самое большое количество мужчин ходило именно в наш театр. Обычно больше женщин ходит.
А тут мужчины ходили, и один из них остался с ней навсегда.
Но и это меня не интересовало, как и память о нашем разрыве. Некрасивом, каком-то мексиканском, когда я выследил, набросился на нее с ножом, а она подставила грудь, как в сериале, и сказала:
— Давай. Если кто-то и способен из моих знакомых это сделать, то прежде всего — ты. Ну давай.
Я положил нож на кухонный столик и ушел.
Долго еще мне снилось, что кто-то другой все же выследил и убил ее, а из подъезда вытягивают и никак не могут вытянуть бесконечное тело.




