Припрятанные повести - Михаил Захарович Левитин
Припрятанные повести читать книгу онлайн
Эти повести смело можно назвать припрятанными, если понимать «припрятанное» как особо дорогое авторскому сердцу.
Повести Михаила Левитина, вошедшие в этот сборник, были созданы им в разное время и печатались в журнале «Октябрь».
В этом издании разрозненные повести впервые выходят единой книгой. Книгой предельно искренней и предельно откровенной.
Михаил Левитин, художественный руководитель московского театра «Эрмитаж», написал немало книг. Дважды он становился лауреатом Премии Москвы по литературе.
Михаил Левитин
Припрятанные повести
(сборник)
Создание фона
Фон пишется до того, как возникает герой, а если он пририсовывается к герою, значит картина плохая, нуждается в помощи фона.
Самое главное — второстепенное, в тот момент малозначащее, то, чему внимания не придается, но именно оно вытолкнет главное на поверхность.
Чтобы вспомнить фон, надо забыть себя.
Быт условен — герои подлинны. Быт — главное, герои как получатся. По-разному складывается надежда на чудо.
Как улегся огород между заборами, вытянувшись, чтобы никому не мешать, с деревянным сортиром вместо изголовья. Долговязые подсолнухи над огородом. Почему подсолнухи всегда про любовь?
Лысеющий кукурузный початок с забросом пряди редких золотых волос, чтобы скрыть плешь.
Чернигов. Город, преданный мной, город-купол. Сарай на дворе, как накрененная лодка, оттуда выплывает все живое — свиньи, куры, корова, коза. Нет, коза живет отдельно при дворнике, бренчит колокольчиком на пустыре.
Детство кажется тихим. Они прислушиваются к тебе в сарае, молчат, одна корова страстно вздохнула за спинами остальных. Почему — тихо?
Рано потому что, и никаких догадок о своей участи — накормят, пощадят, забьют? Как давно я связан с животными, не задумываясь об этом. Яда крестьянства нет в моей крови.
Вот бабушка неуверенно разворачивает полотно с пластом сала, оно пожелтело за зиму — буду есть, не буду?
Зима — это время без Чернигова, когда меня здесь не было, сало пожелтело, и потому оно во много раз вкуснее молодого. Так я думаю, разглядывая угол пласта в крупинках соли. Но бабушка по-прежнему не уверена, она — экспериментатор, режет тонко, заливает яйцами. Завтрак. Позорный завтрак пионера, забывшего, что полмира голодает.
Как я жался к стене храма на Валу, а священник, вглядевшись в меня, окропил меня веничком, из-за черноты похожим на металлический, веник он окунал в ведерко за ним идущего монаха. Я помню, как вгляделся пристально, а потом засмеялся и взмахнул, не пожалев воды.
Это попытка вернуть свежесть утра на Валу, обрамленном пушечками, развернутыми в сторону шведов, а я, нехристь, втираюсь в побеленную стену храма, стараясь остаться незамеченным.
Вернуть свежесть утра с огородами и притихшими животными. Вернуть бессонницу на Валу, бессонницу крестного хода, куда меня привела бабушкина домработница, я стою на самом краю Вала, а священник и подручный с ведром и метелкой висят передо мной почти в воздухе, пытаясь окропить, не пожалев воды.
Захлебываюсь воспоминаниями о жизни, будто выбираюсь из темной ямы на поверхность. Вот и весь сюжет. Туда, к себе! Но я помню мало. Не запоминаю, щедро делюсь с теми, кто лишен воспоминаний. Дальше, дальше!
Что дальше? В сухой астраханской кильке траву помню. Килька выпадала из щелей в ящиках. Просыпавшаяся килька. Во дворе была контора ОРСа, дедушка — начальник, и нам завозили ее грузовиками. Она не прельщала даже кошек. Они рассматривали кильку с недоверием.
Ее требовалось собрать, и дедушкины работницы, большие, раскованные, какие-то лопатообразные, с широко растопыренными руками и ногами бабы склонялись над травой, собирая.
Почему-то они казались мне неприступными в своих огромных фартуках, обязательно темными. Особенно темными в пятнах солнца из ванной комнаты и кухни, когда стояли в передней, протягивая бабушке вниз головой висящих потрошеных уток.
Кого звали Тиной — домработницу или одну из дедушкиных подручных?
Вот дедушка вошел, огромный, рыжеватый, всегда слегка раздраженный, что его не встречают толпы и оркестр. Дедушка нес в себе дух загула, дух вольницы, его следовало бояться, а хотелось подражать, хотелось так же разметаться во сне, как он на диване с раскрытой в полную ширь газетой, оставшейся непрочитанной, упавшей ему на лицо. И, конечно, храпу, который он пытался укротить во сне. Надо было только отвернуться к стене.
И он это делал, отворачивался, чтобы когда-нибудь на том же диване в той же позе умереть. Вот кто не хотел даже примерять смерть, она была не к лицу ему. Не ее он искал, потеряв молодую любимую жену, найдя вторую, нелюбимую, родив от первой двух дочерей, от второй — сына, отвоевав и привезя с войны еще одну семью, походно-полевую, и все-таки застрявший здесь, в этом доме, со своими высокомерными доченьками, не желающими ничего менять, особенно старшей, любимой, моей мамой, написавшей ему, что, если он не вернется домой, больше никогда их не увидит. И вот он вернулся, чтобы через двадцать лет умереть на этом самом диване.
Прости, дед, что я не был так смел, как ты, но, видит Бог, я пытался всеми фибрами души, всеми силенками постичь свободу, доступную тебе. Я пытался закрыть пробоину, возникшую после твоего ухода, я пытался, но, что там у меня получилось, знаешь теперь только ты. Я побаивался тебя, вероятно догадываясь, что мне предстоит. Ты даже ни разу не говорил со мной больше минуты. И даже в эту минуту ты был недоволен мной как единственным недостойным наследником своего разгула.
Я приехал хоронить деда февральской ночью, впервые зимой, в незнакомый мне Чернигов со свечой в конце улицы. Она неподвижно стояла в угловом окне второго этажа нашей квартиры. Там ждал меня дед, раскинувшись на диване, синяя-синяя морозная черниговская, полная недоверия ночь, в которой, изменив себе, перекидывались короткими репликами куры, свиньи и коза бренчала колокольчиком, умоляя его снять. Стояли темные бабы во дворе, когда я вошел, и водители не снимали большого пальца с гашеток грузовиков, чтобы нажать, когда утром начнут выносить деда.
Патетичная, торжественная жизнь, столько лет кажущаяся мне смешной, прежде всего смешной.
Нельзя создать фон, он запорошит глаза, все затмит. Дед — Чернигов — кукурузный початок — диван — шмат сала — уплывающая безбрежность жизни. Но и здесь я собираю неправильно, произвольно, а жизнь не хочет выстраиваться по моей команде, ей нужна свобода без знаков препинания. О литературный мальчик с ограниченными возможностями, бедный, бедный, неугомонный!
Да, я забыл. Это дед схватил меня за вихры в Десне, когда я уже почти скрылся в водовороте, а потом гнал меня к берегу, нещадно ругая, забыл.
Если я напишу, как ослеп кабан Борька — хлев разделили перегородкой, и свинья Машка бросалась на перегородку всем телом, пробиваясь к своему любимому, — мне скажут, что я за пределы скотного двора никогда не выходил. Как серенькую, мою любимую, закормленную мной курочку зарезали втайне от меня в обратный путь и не забыли, когда я раскрыл фольгу в поезде, проголодавшись, сказать, что это она, именно она, чтобы я не чувствовал себя одиноким




