Сказка - Владимир Георгиевич Сорокин

Женщина в сарае глухо вскрикнула.
— Во, во как её пробирает! — рассмеялась Матрёна и пихнула Ваню. — А ты с девками ышшо не баловался?
— Не-а.
— Я тоже ышшо под парнем не лежала, — вздохнула она. — Они меня чураются, обходят.
— Чего?
— А ничаво! В рванину одета, фасону нет.
— А ты здешняя?
— С Борохов я. Хутор тут неподалёку, семь вёрст. Тятьку забрили, мамечина одна колотится, трое дитёв. Вот я и подалась батрачить, штоб лишним ртом не быть. Хоть кормят хорошо. Хозяин пока не выгнал. Лют он, дерётся, зараза конская. Прислугу пужает, бьёт. Потому как пьёт. Бегут от него. Савоська-балалаешник сбежал. А как играл, как играл, сволачь! Аж сердечко стыло.
Она смолкла, приложив ухо к доскам сарая. Там внутри тоже всё стихло.
— Отлюбилися, — усмехнулась девка. — Ничо, скоро опять зачнут елозиться. Ентот Климка — ходок в Манино известнай, многих девок перепортил. Он у них первый парень. Кудрявай, чёрт! И песни петь мастак. Вот Полинка на него глаз свой и положила. Слушай, а чаво ты ентого калику возишь? Кто он тебе? Отец аль брат?
— Никто.
— Стало быть, платит?
— Мы всё на еду тратим.
— А чаво ж ты возишь яво?
— Так надо.
— Ему надобно?
— Мне.
— Зачем табе енто?
— Так надо, — повторил Ваня со вздохом. — Так надо.
— Коль не хочешь, не сказывай.
Она помолчала. Ёжась от ночного ветерка, взяла себя за предплечья, отчего угловатые большие плечи её показались Ивану сложенными за спиной крыльями. И рассмеялась тихо:
— А сорока у вас смешная! Не могу! Я царь, я царь! Во как! Научили, стало быть?
— Сама научилась. Она умная.
— Сороки хитрыя-я-я! — протянула она шёпотом, чуть приседая. — Коль замешкал — напёрсток стащат и бывай таков! А то и ножни унесут в гнездо своё. Воровайки!
— Наша не ворует.
— Такая послушная?
— Ага. Да и гнезда у неё нет.
— Верно! Она у котелке у вас завсегда спит?
— В котелке.
— Спит твой калика?
— Спит, куда денется.
Они помолчали. В сарае снова застонала женщина.
— Во! — яростно шепнула Матрёна, грозно сверкнув в темноте белками глаз. — Опять зачали! Нет им устали, преступникам.
— Ладно, пойду я, — произнёс Ваня.
Он повернулся и пошёл к себе. Но не успел он выйти из-за сенника, как вспомнил, что эта Матрёна в чём-то ему помешала.
«Покурить не дала, дурёха…»
Остановившись, он достал кисет с табаком и бумажками, стал сворачивать самокрутку. Слабые женские вскрики и стоны долетели до него.
«В будке… — подумал он и усмехнулся. — Экая радость собачья…»
Сунул самокрутку в зубы, достал коробку со спичками. Чиркнул спичкой, закурил. Но не успел он сделать и двух затяжек, как сзади его ударили обухом топора по затылку и он упал ничком, теряя сознание.
Над Ваней склонилась молодая женщина. Бросив топор, она перевернула парня на спину, запустила свою руку ему в карман штанов, вытянула коробку со спичками. Зажав коробку в кулаке, глянула в лицо лежащему. Ваня был без сознания. Луна осветила напавшую на него. Это была статная, рослая и красивая девушка семнадцати лет в крестьянской панёве, босая, с голыми по локоть сильными руками. Авдотья Коробова, единственная дочь манинского немого кузнеца Савелия, три года назад пришедшего в Манино с Белого моря, купившего избу на краю села и поставившего рядом свою кузню; старовера, изгнанного из общины за связь с пришлой женщиной-каторжанкой, а до этого похоронившего жену свою, страшно сильного, высокого, прямого, как столб, мужика, непьющего, некурящего, но нюхающего табак, вечно напряжённо молчащего и сурово глядящего своими смоляными глазами, длиннобородого, держащегося всегда особняком, но из-за мастерства своего и безотказности принятого мужиками со всем его молчаливым староверством, воздержанием, нутряным мычанием и непонятным сумрачным характером.
Авдотье, к несчастью её, уготовано было судьбою родиться красавицей. За строгую северную красоту, статность, светлый и густой волос, решительную и лёгкую походку, свободный звонкий смех положил на неё глаз свой Клим, кудрявый и громкоголосый деревенский сердцеед и девичий обидчик. Как и другие девки, она не смогла устоять перед этими серо-голубыми с поволокой глазами, быстрой лихостью, всей его ухватистой, ловкой и какой-то стремительной в любом движении, как у коршуна, фигурой и перед дрожащими над высоким лбом кудрями, этими золотистыми кудрями, которые он небрежно встряхивал одним лёгким движением головы, когда пел песни сильным и наглым голосом, подыгрывая себе на пиликалке.
Авдотья полюбила Клима. Их тайные встречи в заречной роще, в Резаном лесу, на Чёрном Кордоне, на сеновалах и в заброшенных банях кончились печально для неё. Она поняла, что беременна. Когда же открылась с этим Климу — он просто перестал с ней встречаться. Но самое страшное — перестал и просто замечать, словно её, со всей красотою, статность, смехом, радостью, утренними надеждами, дневной волной телесной свободы, ночными ожиданиями и воспоминаниями вовсе и не было на этом свете. Проходя мимо своей походкой коршуна или проезжая на лошади, он и смотрел мимо неё, и самое страшное, от чего стыло её сердце и плетьми обвисали красивые руки, — смотрел спокойно, без усилия, не отводя насильно взгляда, а так, словно её, Дуни, Авдотьи Коробовой не было, не было здесь, в настоящем, в этом густом и широком мире, не было и в прошлом — в березовой роще и в Резаном лесу.
Этот ледяной ужас, муку сердечную она стала носить в себе, как и ребёнка. О беременности своей Дуня никому, даже отцу, не открылась. Механически, как машина, она продолжала делать крестьянскую работу, которой в жаркую летнюю пору всегда наваливалось много, но работа не помогала забыться. В поле, на огороде, у печки утром — везде всплывали глаза, движения, золотистый чуб, голос Клима, застилая происходящее, мешая, завораживая; и она роняла ухват, обжигалась у печки, проходила мимо калитки, забывала про вёдра, мешки и горшки, опрокидывала махотку с молоком.
«Ну чаво ж…» — ответил Клим тогда в берёзовой роще на её слова о беременности, отводя свой волоокий взгляд в сторону, словно меж белых стволов там стоял кто-то невидимый и важный для него.
И это «ну чаво ж» звенело у неё в ушах, заглушая звук молота в кузне.
— Ну чаво ж, — бормотала она в знойном саду, в прохладной избе, в тёмном хлеву, наливая воду в комягу.
— Ну чаво ж, — висело в закатном воздухе над зарастающей речкой.
— Ну чаво ж, — свиристели ласточки.
— Ну чаво ж, — скрипела амбарная дверь.
Дни ужаса потянулись, как струя дымящегося дёгтя. Авдотья уже не спрашивала себя «что делать?» — она решила не задавать вопросы никому и себе самой. Что