Хорошая женщина - Луис Бромфильд

Наоми внушала ему непонятный, необъяснимый страх. В долгие тихие ночи, когда каждый звук превращался в оглушительный взрыв, им овладевало иногда ужасное чувство: ему казалось, что он стоит на краю зияющей пропасти и что стоит ему только пересечь комнату — и он низвергнет туда всех троих.
Ибо давным-давно, в полутемной гостиной материнского дома, было решено, что он будет жить с Наоми как брат с сестрой, так как они душой и телом должны быть преданы служению богу. Это, как и все остальное, устроила Эмма Даунс. Она говорила об этом в день свадьбы Филиппу, только-что рукоположенному в миссионеры жениху, облаченному в черную пару.
Думая о матери, он всегда представлял ее себе такою, какой она была в тот день: умною, сильною, доброю, полною радости и веры, — в лиловом шерстяном платье, с длинной золотой цепочкой часов. Женщина, которой он всем обязан…
В ушах его все еще звучал ее голос:
«Теперь, когда ты и Наоми посвятили себя богу, вы все решительно должны принести в жертву своему делу, все радости, все искушения, — даже, — здесь она слегка понизила голос, — даже надежду иметь детей. Ибо не может же Наоми родить ребенка в дебрях Африки. А всякий другой исход был бы тягчайшим грехом. Конечно, такой молоденькой девушке как Наоми невозможно отправиться в Африку с мужчиной, с которым она не повенчана. Поэтому ты должен вести себя так, как-будто ты на ней вовсе не женат… Когда-нибудь, когда вы приедете отдохнуть на год, вы сможете завести ребенка. Он останется на моем попечении, когда вы вернетесь на свой пост. — И затем, глядя в сторону, она прибавила: — Наоми просила меня поговорить с тобой. Она, такая робкая и чистая, не могла решиться на это. Я обещала ей».
Сидя на краешке узкого дивана, он дал обещание, потому что жизнь рисовалась ему все еще в довольно смутных очертаниях, а обещание казалось незначительным и неважным. Да, он имел еще весьма неясное представление о смысле слов матери и краснел от упоминания о «таких вещах».
7
На третьем году их пребывания в Мегамбо образ матери начал понемногу тускнеть. По временам она внушала ему уже меньше почтительного страха, стала казаться менее непогрешимой. Он перестал быть мальчиком. Он обладал жизненным опытом, почерпнутым из сурового, первобытного мира, окружавшего его здесь, и из собственных страданий. Нельзя было не измениться среди таких лишений, живя бок о бок с чернокожими, справлявшими непристойные празднества в честь божеств плодородия.
В Африку Филипп приехал, можно сказать, без лица, — нельзя назвать лицом мягкую, полудетскую физиономию, на которой жизнь еще не оставила своих следов. Но к двадцати шести годам его черты стали тверже и грубее: прямой, немножко чересчур широкий нос, упрямый, но чувственный рот, голубые глаза, в которых, казалось, горел неугасимый огонь. Лихорадки наложили на него свой отпечаток. Иногда, в те минуты, когда он умирал от усталости, ему можно было дать сорок лет.
Наоми заметила в нем перемену и удивлялась, почему это он постарел, в то время как она и Свенсон ничуть не изменились. На висках у него даже появились седые пряди — седина в двадцать шесть лет! По целым дням она его не замечала, слишком занятая своими бесчисленными заботами, затем случайно сталкивалась с ним. То он бродил по берегу, то выходил из лесу, и ей бросался в глаза его странный, затуманенный взгляд.
— Филипп, ты очень устал, — говорила она тогда: — Пойдем, помолимся.
Молитва должна ему помочь, в этом она была убеждена.
Однажды она нашла его лежащим лицом вниз, на земле. Она коснулась его головы рукой, и он закричал таким страшным голосом: «Бога рада, оставь меня в покое!», что она поспешила поскорее уйти.
Этот взгляд появлялся в его глазах все чаще и чаще. Несколько дней Наоми внимательно приглядывалась к мужу и, наконец, сказала:
— Филипп, тебе следовало бы уехать на побережье. Если ты останешься здесь, ты опять заболеешь лихорадкой.
Она занималась плетеньем травы для шляпы. Стоя над ней, он следил за ее работой, дивясь ее удовлетворенному виду.
— А ты уедешь со мной?
— Нет… Я не могу, Филипп. To-есть, не сейчас — в самый разгар нашей работы. Свенсон один не справится, и мы потеряем все, чего добились. Я чувствую себя достаточно сильной, но тебе нужно уехать.
— Я не уеду… один. — Она продолжала работать, не отвечая. Тогда он прибавил: — Впрочем, не все ли равно? Здесь я ни на что не гожусь и никому не нужен. Уж лучше умереть!
Ее пальцы попрежнему плели траву.
— Это трусость, Филипп, и грех. Бог слышит твои слова.
Он угрюмо отвернулся.
— Я уеду, если ты уедешь со мной.
— Я не могу, Филипп. Бог хочет, чтобы мы оставались здесь.
Затуманенные глаза вдруг сверкнули:
— Богу нет никакого дела до нас!
Тогда она в первый раз прервала работу. Руки ее легли неподвижно, лицо побелело, как мел.
— Ты должен молиться, Филипп, просить у бога прощения. Он слышит все.
И бросившись на колени, она начала молиться своим громким ровным голосом. Он давно исчез среди деревьев леса, едва понимая, куда бежит и что делает, а она все еще молилась вслух.
Филипп мучительно хотел уехать на побережье прежде всего потому, что чувствовал себя разбитым и больным, но еще больше потому, что эта поездка избавила бы его от невыносимой монотонности жизни, была бы жалким подобием того, что люди называют «развлечением». Но он не мог уехать один, ибо пребывание в каком-нибудь зловонном городишке на берегу Индийского океана было бы не лучше жизни в Мегамбо. И все же мысль о бегстве на побережье взбудоражила его. Конечно, дело было вовсе не в безотрадном береге океана: этот берег был для Филиппа только символом огромного мира, от которого они, заключенные на низком холмике между озером и первобытным бором, были, казалось, навеки отрезаны…
Филипп не заболел лихорадкой и не дал, таким образом, своей супруге нового доказательства ее непогрешимости и ее интимного знакомства с путями божественного промысла. Но что-то странное случилось с ним в тот миг, когда





