Город ночных птиц - Чухе Ким
Волной накативший стыд выбивает у меня из легких весь воздух. Я не понимаю, с чего я решила, что вправе ее судить. Звериный вой вырывается из горла, прежде чем я успеваю прикрыть рот. Я плачу, зову ее, скручивая ткань в руках. Прибегает Света, сразу заключающая меня в объятия. Она предлагает уйти и вернуться позже, но я настаиваю, что сейчас успокоюсь и все сделаю. Если я и выучила хоть какой-то урок, так это тот, что жизнь коротка, а смерть вечна. Мне хочется найти все, что я могу, об отце.
Мы продолжаем поиски, вытаскивая мамины вещи одну за другой. И все же я не нахожу никаких следов отца: ни потертой рубашки, ни старого паспорта, ни тем более фотокарточки. Я не думала, что мама у меня сентиментальная, поэтому меня это не особо удивляет, но я все-таки разочарована. Последний раз заглядываю под кровать и обнаруживаю только комки пыли размером с выводок котят.
– Я ничего не нашла, а ты? – с надеждой спрашиваю я, выходя в гостиную.
Света сидит на полу у буфета, аккуратно разбирая наваленную гору вещей.
– Ничего от него, зато я наткнулась на милое фото твоего первого «Щелкунчика» в Вагановке. – Она вздыхает, передавая мне фотографию в рамке. Я и не знала, что мама что-то фотографировала на том выступлении. В роли маленькой Маши я застыла в arabesque, держась за руку мальчика, игравшего Щелкунчика.
– Я так злилась, что меня поставили во второй состав, а Нину – в первый, – говорю я, садясь рядом. – Даже не верится.
– Смотри, я нашла еще вот это. – Света подает мне толстую черную папку, в которой, судя по всему, хранятся квитанции за целое десятилетие. Я открываю ее, представляя себе, что обнаружу старые банковские выписки, медицинские рецепты, может быть, даже письма от отца или родителей мамы. А вместо этого вижу вырезки всех интервью, отзывов и статей, которые когда-либо выходили обо мне с самого начала моей карьеры в Мариинском. Последний материал – о моем уходе из Парижской оперы – датирован за неделю до маминой кончины. Необъяснимым образом рядом с заголовком синими чернилами выведена хмурая рожица. Мама не помечала улыбочками остальные заметки – например, сюжеты о вручении мне Гран-при в Москве и продвижении в прима-балерины. Я представляю, как она всматривается в прилагаемое фото с моего последнего выступления еще до травмы, осторожно вырезает статью и рисует эту печальную мордашку.
– Давай помогу с уборкой, – говорю я, утирая слезы. Света прикидывается, что целиком погрузилась в разборку старых пластинок. Их не так много, и одна привлекает мое внимание. Она с фотографией – и нет, это не фото отца, но как сыщик опознает человека по отпечаткам пальцев, так и я чувствую, что он имел отношение к этой пластинке. Я беру в руки «Кармен» 1964 года в исполнении Парижской оперы. С обложки на меня решительно смотрит Мария Каллас.
Мария Каллас, La Divina, prima donna assoluta. В 1958 году, во время дебюта на сцене Парижской оперы со своей коронной каватиной «Casta Diva» из «Нормы» Беллини, она вышла на сцену в платье от знаменитого кутюрье и украшениях на миллион долларов. Силой своего сопрано она могла заставить трепыхаться рубашки на теле зрителей, словно при землетрясении. И при этом ее поразительный голос пошел на спад необычайно рано – когда ей едва исполнилось тридцать лет. К сорока годам карьера Каллас была практически завершена. Никто не мог понять, почему так получилось, но высказывались следующие предположения: резкая потеря веса, пренебрежение вокальным покоем в начале карьеры или неправильная техника. А потом на глазах у всего мира Аристотель Онассис бросил ее и женился на Жаклин Кеннеди. Каллас оборвала связи и с родными, так что в конечном счете осталась совсем одна и лишилась главной любви в жизни: пения. На момент ее кончины официальной причиной смерти назвали инфаркт. И только спустя многие десятилетия было установлено, что у Каллас было редкое заболевание, которое поражало соединительные ткани, мышцы и органы, включая сердце – а заодно и голосовые связки.
В 1964 году, когда ей было сорок лет, Каллас записала «Кармен» в студии. Это был единственный раз, когда она полностью исполнила эту оперу. На сцене она ее так ни разу и не спела.
Было время, когда я маниакально, целыми неделями напролет слушала одну «Кармен». К этому меня подтолкнул моноспектакль Дмитрия, в котором он танцевал Кармен, Дона Хосе и остальные партии. Я не могла не поддаться чувству глубочайшего восхищения им, я тянулась к нему против воли. Тот вечер – музыка, хореография, освещение, погруженный во тьму зрительный зал – все было само совершенство. Тот час стал одним из немногих в жизни, которые придают осмысленность всем остальным сотням тысяч часов. И, к моему невыносимому раздражению, не я станцевала тот спектакль.
Вскоре Лоран позвал меня в Париж, и я позабыла о Дмитрии. Мой мир расширился далеко за пределы его досягаемости, и у меня было полно других забот. В том числе перелом кости, который вынудил меня отсидеться большую часть второго сезона в Париже. Восстановление – как ментально, так и физически – оказалось процессом долгим и непредсказуемым. И по возвращении я изменилась. Танцевала одновременно и лучше и хуже, чем раньше. Знала, в чем преуспела: я танцевала не для того, чтобы кому-то понравиться, а потому всегда была свободна, не отказывала себе в том, чтобы оставаться самой собой. Так ведут себя маленькие дети, прежде чем строгое воспитание совершенствует и в то же время разрушает их. Среди профессионалов лишь единицы танцовщиков столь поглощены собой. Такой была Сильви Гиллем. Среди мужчин вспоминается Владимир Васильев. Возможно, это тщеславие, но это также и предельная творческая состоятельность. А вероятно, и то и другое, но чем бы это ни было, это качество дарует артисту особый неповторимый характер. Именно такой сформировался у меня в лихорадочные годы после возвращения на сцену.
И все же я танцевала хуже, чем прежде, по гораздо менее загадочным причинам. Подобно платиновому кольцу, разрезанному и заново спаянному воедино, поломанные кости вроде бы срослись, но стали несоизмеримо слабее. Мои прыжки больше не отличались той же жизнерадостностью и ощущением невозможности. С технической точки зрения виртуозность, которой я прежде выделялась среди остальных, поблекла. Мне не нравилось об




