Мои друзья - Хишам Матар
Мустафа теперь был на три-четыре человека впереди. Он тоже встретил знакомого. Они обнялись, и тут я увидел, что это Саад. Удивительно, но я ужасно обрадовался. Тем вечером мне стало ясно, что Саад тоже присоединился к оппозиции. Я не мог понять, что же должно было так изменить человека, который, как он сказал при нашей первой встрече в Эдинбурге, не интересуется ничем вообще. Я вспомнил его слова: «Я смирился с тем, что живу в мире невменяемых людей…» Вспомнил, как они порадовали меня тогда и как позже эхом прозвучали в словах моего отца, когда мы разговаривали уже после стрельбы на демонстрации, и он сказал: «Вопрос в том, мальчик мой, – и это всегда самый важный из вопросов, – как избежать требований безрассудных людей». Неожиданная симметрия двух этих утверждений поразила меня.
Мы с Мустафой заняли свои места. Мы знали, что нужно делать. Когда в комнату входил новый гость, мы вставали и обменивались с ним положенными банальностями. Мы пили чай, когда его подали, и смаковали его горькую сладость более чем обычно. Время от времени, когда вдруг прорывался чей-нибудь одинокий голос и рассказывал очередную историю о покойном, зачастую довольно пылко, мы слушали с подчеркнутым вниманием, словно нам вручали ценную вещь. Потом пошли стихи. Один мужчина наклонился вперед, прикрыл глаза рукой, и в комнате воцарилась тишина.
О, наше братство
Чтобы сохранить,
Я б отдал жизнь,
И если б знал,
Как скоротечно,
И если б знал, как скоротечно,
Я б отдал жизнь, чтоб сохранить
То наше братство.
Каденция и повторение, начиная с последнего слова и в обратном порядке, пока головоломка не разрешится. Знакомая национальная форма элегии, стремящейся устранить разрыв. Оно породило следующее, и еще одно, и с каждым стихотворением я испытывал все больший и больший восторг и все большее волнение.
Время от времени я невольно поглядывал в сторону человека, навещавшего нас в больнице. Меня поразило, как он сидел, расслабленно, нога на ногу, единственный, кто не снял обувь. Начищенные до блеска ботинки из мягкой кожи, довольно стильные, так и сияли. В нем не ощущалось надменности, или, по крайней мере, мне так не показалось, но, подозреваю, окружающие считали его именно таковым. Он, видимо, тоже так думал, но не возражал или как минимум не настолько возражал, чтобы попытаться исправить впечатление. И это мне показалось в нем привлекательным, привлекательным и подозрительным – он выглядел человеком неуязвимым, и, следовательно, за его спиной есть кто-то влиятельный.
Мы попрощались со всеми и вышли. Неожиданно для себя я был доволен тем, что пришел сюда.
– Спасибо, что взял меня с собой, – поблагодарил я Мустафу.
Он не ответил.
– Такие славные люди, – продолжал я. – Теперь я понимаю, что ты имел в виду.
Но и на это он не отреагировал. А ведь если бы сейчас он повторил свое предложение, я, пожалуй, согласился бы.
Мы свернули за угол, и вдруг Мустафа пропал. Отстал. Я вернулся и увидел, что он стоит спиной ко мне. Я положил ладонь ему на плечо, и он вдруг закрыл лицо ладонями и зарыдал. Я попытался успокоить его. Не зная, что сказать, принялся мямлить, что ему сейчас необходимо выпить. Я все говорил и говорил – не про ливийское сборище, а про все на свете – всю дорогу, пока мы шли обратно к метро, и еще с полчаса, пока поезд ехал с «Уиллесден-Грин» до «Оксфорд-Серкус», и пока я стремительно вел нас, словно мы опаздывали на важную встречу, в «Пса и Утку» в Сохо. У стойки бара в ожидании заказа я рассказывал, как сильно полюбил это место, и сам слышал в собственном голосе подлинную страсть. Мустафа озирался, кивал, но по-прежнему молчал. Я приводил его сюда раньше. Хотя до того момента я не доверял претенциозному заявлению на плакате прямо напротив мужского туалета, сообщавшему, что «официально подтверждено, что всемирно известный писатель Джордж Оруэлл выпивал в „Псе и Утке“», но вдруг поймал себя на том, что лепечу что-то вроде «Разве не потрясающе, представляешь, как он заходит сюда и заказывает выпивку?» На Мустафу, похоже, это не произвело впечатления. Я сказал, что недавно прочитал «Оммаж Каталонии» – на самом деле я прочел книгу еще раньше – мемуары Оруэлла об испанской Гражданской войне. Я настоятельно убеждал Мустафу их почитать. Рассказал, что молодые парни, к которым присоединился Оруэлл, чтобы сражаться с войсками Франко, напомнили мне нас и тех отчаянных ребят с улиц Бенгази, которые, «ты сам знаешь, отдадут все, что у них есть, чтобы вытащить друга из беды». Тут глаза Мустафы заблестели. Он улыбнулся. Наконец-то улыбнулся. Мы просидели в пабе больше трех часов. В какой-то момент он обхватил меня за шею и крепко стиснул.
– Ты не представляешь, как сильно я тебя люблю. Я ради тебя сделаю все что угодно.
– А я ради тебя.
И хотя оба были пьяны, говорили мы всерьез.
Потом он заговорил о девушке, с которой был знаком дома, и сам себя оборвал, отказываясь продолжать.
– Потому что, – сказал он, – на самом деле я хочу говорить только о ее волосах. – Затем поднял на меня взгляд и продолжил: – Разве не ужасно, что жизнь продолжается? Просто тянется, и тянется, и дальше, без всяких пауз.
– Ужасно и прекрасно.
– Прекрасно только иногда, – и он принялся рассуждать об умершем оппозиционере, каким тот был храбрым, добрым и честным. – Я представлял, что однажды смогу полюбить его так же, как ты любишь своего отца.
Я слушал, но хотел бы поговорить с ним о другом человеке – о том, кто дал нам денег. Я много думал о выражении его лица в тот день, когда он выходил из больницы, о взгляде, полном глубочайшей печали. Интересно, заметил ли это Мустафа.
50
Оказалось, что я был одновременно прав и не прав насчет нашего благодетеля, человека, который утверждал, что был знаком с моим отцом еще до моего рождения. Не прав я был, подозревая его в сотрудничестве с режимом. Но – в свете того, что с ним случилось впоследствии, – я оказался прав, заметив в нем предчувствие грядущей беды. В 1990-м, через два года после нашей встречи в Уиллсден-Грин, когда я уже совсем позабыл о




