Балерина из Аушвица - Эдит Ева Эгер
Подтягиваются еще люди. Начинается экскурсия. Нас человек восемь или десять. Масштаб подавляет. Я вижу это по неподвижно застывшим фигурам туристов – кажется, они почти не дышат. Разум бессилен постичь чудовищность творившихся здесь зверств. Даже мой, хотя тут я провела долгие месяцы, когда в лагерных печах пылал огонь. Я просыпалась, работала и засыпала в удушливом зловонии сжигаемых трупов, но даже мне не постичь всей глубины этой пропасти. Разум пытается вместить цифры, пытается воспринять противоестественное скопление остатков человеческого быта, аккуратно рассортированных, сложенных в огромные кучи, выставленных на обозрение: чемоданы, вырванные из рук людей, которым суждено было скоро умереть; миски, тарелки и чашки; тысячи и тысячи пар очков, сцепившихся дужками, сбившихся в огромный ком сюрреалистического перекати-поля. Детские вещи, с любовью связанные заботливыми руками для младенцев, которым никогда не вырасти, не стать взрослыми. Стеклянный ящик 20 метров в длину, доверху набитый человеческими волосами. Мы считаем: в каждой печи кремировано по 4700 трупов, уничтожены 75 000 поляков, 21 000 цыган, 15 000 советских граждан.
Числительные все прирастают и прирастают. Из них можно составить уравнение: подсчет убитых и замученных, итогом которого будет более миллиона загубленных в Аушвице человеческих жизней. А потом добавить сюда убитых в тысячах других концлагерей по всей Европе моей юности, брошенные в придорожных канавах или в речках тела погибших по пути в лагеря смерти. Но никаким уравнением не подсчитать и не выразить реальные потери, которые мы все понесли. Никаким языком не объяснить методически выверенную, поставленную на поток бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. На том самом месте, где я сейчас стою, было убито более миллиона человек. Наверное, в мире нет кладбища обширнее. Но сквозь эти десятки, сотни, тысячи, миллионы убитых, сквозь горы пожитков, собранных ими в дорогу, а потом безжалостно у них отнятых, сквозь эти мили и километры заборов из колючей проволоки и стен из осыпающегося кирпича проступает, просвечивает еще одна цифра. Ноль. На этом кладбище, самом большом в мире, нет могил. Есть лишь геометрически правильные пустоты там, где раньше находились крематории и газовые камеры, в спешке разрушенные нацистами перед освобождением лагеря союзниками. Голые участки земли, где погибли мои родители.
Экскурсия по мужской части концлагеря заканчивается. Но мне надо попасть в женскую часть – в Биркенау. Я здесь именно за этим. Бела заботливо спрашивает, пойти ли ему со мной, но я мотаю головой. Последнюю часть пути я должна пройти в одиночестве.
Я оставляю Белу у ворот и возвращаюсь в прошлое. Льющаяся из громкоговорителей бравурная музыка диссонирует с гнетущей атмосферой пейзажа. «Вот видишь, – говорит мне папа, – вовсе даже это место и не страшное. Мы здесь немножко поработаем, а там уж и война закончится». Это все временно. Не пропадем, переживем. Он отходит в назначенную ему очередь и машет мне рукой. Помахала ли я ему в ответ? О память, скажи же мне, что я помахала папе перед тем, как его не стало.
Мама берет меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто, – говорит мама. – Держись уверенно».
Я снова оказываюсь внутри той картинки, которую на всю жизнь запечатлела моя память: три измученные голодом женщины в шерстяных пальто, держась за руки, стоят посреди безжизненного пустыря. Моя мама. Моя сестра. Я.
На мне пальто, второпях напяленное в предрассветном сумраке апрельского утра. Я стройная и спортивная, мои волосы забраны под шарф. Мама снова сердито шикает на меня, чтобы я держалась уверенно: «Ну же, выше нос. Ты женщина, а не девчонка». Она не зря придирается ко мне. Она хочет, чтобы я выглядела на все свои шестнадцать лет и даже постарше. От этого зависит, оставят ли меня в живых.
Ну и пускай, я даже ценой жизни ни за что не выпущу мамину руку. Лагерные охранники раздают тычки, отпихивают кого куда. Очередь медленно продвигается. Впереди я замечаю леденящий взгляд Менгеле, щербатый оскал, когда он раздвигает губы в улыбке. Он здесь всем распоряжается. Он радушный хозяин. «Больные есть? – интересуется он участливо. – Есть кто старше сорока? Моложе четырнадцати? Вам налево, ступайте налево».
Вот и наш последний шанс сказать что-то друг другу. Обменяться молчаливыми взглядами. Обняться. Только сейчас до меня доходит, что это конец. Но даже в такой момент я умудряюсь сплоховать. Только одного я хочу: чтобы мама смотрела на меня. Ободряла. Чтобы все время смотрела на меня, не отводя глаз. Что же такого невозможного я желаю, что должна просить об этом снова и снова?
Наш черед. Доктор Менгеле воздевает палец. «Кто она тебе – мать или сестра?» – спрашивает он.
Я вцепляюсь в мамину руку. Магда обнимает маму с другой стороны. Я не задумываюсь о том, какое из этих двух слов может защитить ее. У меня пусто в голове. Я только чувствую, что каждой своей клеточкой люблю маму, нуждаюсь в ней. Она моя мать, моя мама, единственная на всем свете мама. И я произношу слово, которое на протяжении всей жизни буду пытаться изгнать из своего сознания. Слово, о котором буду жалеть до конца дней.
«Мать», – произношу я.
Едва оно слетает с моих губ, как я уже хочу затолкать его назад себе в горло. До меня слишком поздно дошла вся важность заданного вопроса. Кто она тебе – мать или сестра? «Сестра, сестра, сестра!» – хочу выкрикнуть я. Менгеле указывает маме налево. Она идет вслед за малыми детьми, пожилыми женщинами, беременными и матерями с младенцами на руках. Я пойду за ней. Я не хочу выпускать ее из вида. Я бегу к маме, но Менгеле хватает меня за плечо. «Ты очень скоро увидишься со своей матерью», – говорит он. И толкает меня вправо. Туда, где Магда. На другую сторону. На сторону жизни.
«Мама!» – зову я. В моем воспоминании нас снова разлучили, как и когда-то в реальности, но на этот раз я не позволю ему оборваться безысходностью потери. «Мама!» – снова зову я. Мне мало ее удаляющегося затылка. Я хочу, я должна увидеть ее лицо, увидеть ее всю целиком.
Она оборачивается. Замирает островком неподвижности посреди тягучего потока других приговоренных. Я вижу окружающее ее сияние, она так прекрасна, хотя обычно скрывала это под маской грусти и недовольства. Она замечает, что я смотрю на нее. Улыбается. Мимолетно. Печально.
«Я должна была сказать “сестра”. Почему, ну почему я не сказала “сестра”?» – кричу я маме сквозь толщу разделяющего нас времени, вымаливаю у нее прощение. Вот для чего я возвратилась в Аушвиц, понимаю я. Чтобы услышать от нее слова прощения, услышать от нее, что я поступила так, как должна была, так, как понимала. Что я сделала правильный выбор.
Но мама этого уже не скажет, а если бы и сказала, я бы не поверила. Нацистов я простить могу, но как простить себя? Я готова еще раз прожить тот кусок своей жизни – каждую очередь на селекцию, каждый ледяной душ, каждую ночь лютого холода, каждую перекличку, которая могла стать для меня роковой, каждый съеденный в страхе лагерный паек, каждый вдох отравленного жирной гарью воздуха, каждый миг, когда я приближалась к порогу смерти или призывала ее, – ради того, чтобы снова пережить этот момент, этот и еще один, предшествующий ему, когда у меня был шанс сделать другой выбор. Когда я могла ответить на вопрос Менгеле иначе. Когда я могла спасти жизнь маме, пускай хоть на один день.
Мама отворачивается. Я вижу, как удаляется ее темно-серое пальто, ее мягко очерченные плечи, ее забранные в узел блестящие волосы. Вижу, как она с другими женщинами и детьми идет к раздевалкам, где им велят снять одежду, где она скинет тяжелое пальто с «чепчиком» Клары в кармане, где им скажут запомнить




