Мои друзья - Хишам Матар
– Расскажи мне все, – настаивала она. – Как ты? И почему это не писал последние недели? Говори, дай мне услышать тебя.
– Да я в порядке, мам. – Расслышав панику в собственном голосе, я поспешно сделал вид, будто закашлялся, а потом продолжил самым ясным и уверенным тоном, на какой был способен: – Все отлично. Просто занят курсовой работой. А как ты?
– Совсем-совсем? Даешь слово? – И торопливо, обращаясь к папе: – Не смейся. Ты не голодный? Твой отец все время надо мной смеется.
И тогда я понял, что они не знают, что я был на демонстрации. Они считают, что я в Эдинбурге и что все хорошо. И я сам тут же почувствовал, что все и впрямь в полном порядке. И засмеялся.
– Так, теперь вы оба надо мной смеетесь, – возмутилась мама, вызвав у отца новый взрыв смеха.
– Он задал мне тот же самый вопрос, – пояснил я.
– Мне все равно, что там он уже спрашивал, я хочу услышать ответ сама.
Тут меня осенило, что именно следует сказать, о чем можно говорить без опасений и что успокоит ее.
– Послушай, – начал я, – мне нужна твоя помощь.
– Помощь с чем? Что случилось?
– Это очень серьезный вопрос.
– Боже милосердный.
– Когда готовишь ливийский тажин, я имею в виду классический, с Зеленых гор, я знаю, ты кладешь картошку, лук, помидоры и баранину, курицу или рыбу – верно?
Я услышал, как дыхание ее замерло. Потом что-то произнес отец за ее спиной. Потом Суад.
– Мам, ты слушаешь?
– Да, да.
– Ну вот, с этим понятно, – продолжал я. – Но вот насчет чего я не уверен, это чеснок.
– Что?
– Чеснок, мам, в тажин кладут чеснок?
– Конечно, кладут.
– Ну вот, тогда это все объясняет. Я готовил тажин для друга, и случился чудовищный конфуз.
– Халед, хабиби[16], – сказала мама. – Расскажи мне подробно, что ты делал, а я скажу тебе, в чем ты ошибся.
30
После телефонного разговора я сначала воспрянул духом, но потом начали медленно возвращаться старые страхи. Вдруг родители просто делали вид, будто все по-прежнему? Они ничего не спросили про Фреда и его семью. Не поинтересовались моими успехами в учебе. Они как будто старались вообще не задавать мне никаких вопросов о здешней жизни. И Суад тоже – за те несколько секунд, что мы успели поговорить, прежде чем отец отобрал у нее трубку, она звучала замкнуто, как замо́к. Тревожнее всего было то, что каждый из нас знал свою роль и отлично ее играл. Единственным подлинным, чем мы делились, были наша любовь и наши страхи. Я сидел на диване в чужой квартире в Ноттинг-хилл – месте, которое не было моим, но больше у меня ничего не было, и моя любовь и страх были единственными вещами, которыми я по-настоящему владел. Я вцепился в них, потому что тогда они казались такими же осязаемыми, как материальные предметы. Мне было восемнадцать, и я отчаянно нуждался в ком-то, кто наставлял бы меня. Независимость, которую прежде я ценил очень высоко, практически боготворил, стала теперь моим проклятием, самим дьяволом во плоти. Именно к зависимости должен стремиться здравомыслящий ум – зависеть от других и в свою очередь быть тем, от кого зависят.
Я столько раз прокручивал в голове телефонный разговор, что почти перестал спать. Я сходил с ума от сомнений. Никак не мог догадаться, подозревает моя семья что-то или нет. Их поведение было разумным при любом варианте. Если они считали, что я имею какое-то отношение к демонстрации, они не стали бы упоминать об этом, поскольку тогда власти получили бы подтверждение данного факта. С другой стороны, если родители думали, что я все еще в Эдинбурге, они не хотели задавать слишком много вопросов, особенно о внеучебной деятельности, на случай, если такие подробности вызовут неодобрение у нашего слушателя и нас заклеймят как «буржуазных реакционеров» – такое случалось с теми, кто любил театр и прочую изысканную культуру.
Но тогда возникала другая вероятность: властям известно о моем участии в демонстрации, у них есть список раненых, возможно полученный от кого-то из сотрудников больницы в обмен на деньги или автомобиль новой модели. Я видел, как этот человек – который намеренно откашлялся в тишине, наступившей, когда отец пошел позвать маму и Суад, и даже дважды, чтобы не оставалось сомнений, кто здесь босс, – натравливает свору служак, как они возникают у наших дверей, яростно стучат, забирают отца на допрос. Я видел лица Суад и мамы, слышал тишину тревожных вечеров. В таком сценарии, думал я, все реплики родителей и сестры по телефону были бы срежиссированы властями. Я задавался вопросом, не связано ли это с тем, что сказал отец насчет того, что мне никогда не придется о нем беспокоиться. Но тогда он не смеялся бы настолько естественно. Разве что государство заверило его, что никто меня пальцем не тронет, попросив продолжать убеждать меня вернуться домой по окончании учебы, и тогда его смех был связан с этой счастливой уверенностью. «Это всегда будет его страна, – могли они сказать. – Все дети совершают ошибки».
Нет, решил я потом, они все-таки хитрее. Если бы властям было известно, что я участвовал в демонстрации, они не стали бы сообщать моей семье. Они захотели бы держать родных в неведении. С точки зрения режима – рассуждал я, спеша утром в библиотеку, как будто у меня была назначена важная встреча, – нет никакой пользы, чтобы мои родители знали, что я был среди участников демонстрации на Сент-Джеймс-сквер. Они бы хотели, чтобы родные по-прежнему с нетерпением ждали моего возвращения. Моя семья – насколько я мог представить себе логику властей – была приманкой.
Никогда больше не звони, сказал я себе. Вот еще одна вещь, которая больше для тебя не вариант. Еще одно несомненное. Не плачь и не звони домой. По крайней мере, в обозримом будущем. И я тут же решил – не потому, что мог заглянуть настолько вперед, а просто потому, что это был максимум, с которым мог справиться, – что дам себе три месяца. А пока пиши, только изредка. Не слишком часто. Но и не слишком нечасто. Раз в три недели, потом в четыре, пять,




