Балерина из Аушвица - Эдит Ева Эгер
Скорее бы получить еду и питье. Но нельзя есть и пить слишком много и слишком быстро. От пищи тоже бывает передозировка. От переедания можно умереть. Некоторые не в силах сдержаться. Помимо веса, мы потеряли и выдержку. Мы так долго голодали, что и есть, и не есть для нас одинаково опасно. На мое счастье, силы, нужные для пережевывания пищи, возвращаются ко мне не сразу. И счастье, что у американских солдат не нашлось при себе другого съестного для изголодавшихся заключенных, кроме тех разноцветных сладких шариков – как мы теперь знаем, они называются M&M’s.
Никто в городе не желает нас приютить. Со смерти Гитлера не прошло и недели. Официально Германия пока не капитулировала. По всей Европе разгул насилия идет на спад, но военное время продолжается. Еды и надежды по-прежнему мало. И то и другое в большом дефиците. Мы, выжившие узники, бывшие заключенные, для кого-то так и остаемся противниками. Дармоедами. Вредителями. К тому же с концом войны антисемитизм не заканчивается. Американцы приводят нас с Магдой в дом одной немецкой семьи. Здесь мать, отец, бабушка и трое детей. У них мы останемся до тех пор, пока не окрепнем достаточно, чтобы вернуться на родину. «Берегите себя», – на ломаном немецком говорят нам американцы. Мир еще не заключен. Мало ли что может случиться.
Хозяева дома перетаскивают все ценное имущество в спальню, и отец семейства демонстративно запирает дверь на замок. Дети по очереди глазеют на нас и убегают, чтобы спрятаться за маминой юбкой. Наш с Магдой вид вызывает у них и зачарованное любопытство, и страх. К отношению эсэсовцев я уже привыкла – к их равнодушной выдрессированной жестокости, к их неуместной извращенной веселости, когда они упивались своей властью над узниками. Привыкла к их манере возвышать себя, раздуваться от важности, кичиться тем, что они служат «великой цели» и могут делать с нами что пожелают. Выражение, с каким смотрят на нас дети, ранит куда больнее. Мы с Магдой своим видом поганим их невинные души. Так они и глядят на нас: мы для них скверна, грязь и мерзость. Их потрясенно распахнутые глаза для меня хуже ненависти.
Американцы ведут нас в комнату, где мы будем жить. Это детская. Мы – сироты войны. Они укладывают меня в деревянную кроватку. Я так усохла, что помещаюсь в ней: веса во мне и тридцати двух кило не наберется. Я слишком слаба, чтобы самостоятельно ходить. Я как младенец. Мой рассудок почти не способен складывать слова в предложения. Я мыслю лишь категориями боли и нужды. Захочу, чтобы меня взяли на ручки, – заплачу, хотя здесь некому брать меня на руки. Магда сворачивается калачиком на соседней кроватке.
Меня будит шум за дверью. Даже здесь нет покоя. Страх ни на миг не отступает. Меня пугает то, что со мной уже случилось. Пугает то, что еще может случиться. Эти звуки в темноте воскрешают в памяти образ мамы, когда она прятала в карман пальто «чепчик» Клары, образ отца, когда он бросал прощальный взгляд на нашу развороченную квартиру. Прошлое снова стоит перед глазами, и в нем я снова лишаюсь отчего дома и родителей. Я смотрю на деревянные перекладины кровати, стараясь вернуть себе сон или хотя бы спокойствие.
Но шум не утихает. Настойчивый. Кто-то колотит в дверь кулаками и ногами. Она распахивается. Пошатываясь, ко мне вваливаются два американских солдата. Они едва держатся на ногах, натыкаются друг на друга и на этажерку. В темноту комнаты просачивается свет из коридора. Один из них показывает на меня и гогочет, хватаясь за ширинку. Магды рядом нет. Где она, я не знаю. Услышит ли мои крики о помощи? Или она и сама где-то прячется, тоже объятая страхом? У меня в голове звучит мамин голос. «Не смейте расставаться с девственностью, пока не выйдете замуж», – наставляла она нас еще в те времена, когда я понятия не имела, что такое девственность. Но мне и не нужно было. Я и так понимала, что нельзя. Нельзя себя порочить. Нельзя разочаровывать маму. Сейчас, если меня грубо схватить, это не просто меня опорочит. Это меня убьет. Слишком я хрупкая. Но не смерть страшит меня и не очередная боль, которую мне причинят. Больше всего я боюсь потерять мамино уважение.
Солдат отталкивает своего товарища к двери – покараулить. А сам приближается ко мне, нелепо сюсюкая грубым, осипшим голосом. От него разит потом и перегаром, как от прокисшего тряпья. Я не должна подпускать его к себе. Под рукой нет ничего, чем я могла бы в него швырнуть. Мне даже не сесть. Я пробую кричать, но мой голос срывается. Солдат у двери гогочет. Но тут же обрывает смех и что-то резко выговаривает товарищу. Я не понимаю его английского, но речь явно идет о ребенке. Первый уже у моей кроватки и перегибается через хлипкое перильце. Его рука шарит где-то в районе пояса. Сейчас он попользуется мной. Растопчет, уничтожит. Он вытаскивает пистолет. Бешено размахивает им, словно сигнальным фонарем. Я уже жду, что его руки схватят меня. Но нет, он внезапно отступает. Идет к двери, где стоит его товарищ. Дверь захлопывается. Я остаюсь одна в темноте.
Заснуть уже не получится. Я уверена, что солдат вернется. Но где же Магда? Или она попалась в лапы какому-то еще американскому солдату? Она страшно исхудала, но физически выглядит куда лучше меня, и ее фигура сохраняет намек на женственность. Чтобы немного успокоиться, я пробую упорядочить все, что знаю о мужчинах во всей палитре их разнообразия: вот Эрик – мягкий, жизнерадостный и верит в лучшее; мой папа – разочарованный, недовольный собой и своим положением, иногда он совсем падает духом, а иногда хорохорится и находит в жизни маленькие радости; доктор Менгеле – сластолюбец, он осмотрителен и умеет держать себя в узде; тот армейский, который застукал меня с ворованной в чужом огороде морковкой, – справедливый, убежденный, что всякий проступок наказуем, но снисходительный и даже добросердечный; американский солдат, вытащивший меня из груды мертвых тел в Гунскирхене, – решительный и храбрый. А теперь этот субъект обнажил для меня новую сторону мужской натуры – темную. Он – освободитель, но готов надругаться, он давит своим присутствием, но внутри у него пустота. Огромный сгусток тьмы, оболочка, и из нее выпотрошено все человеческое. И все же какой-то частью сознания я понимаю, что этот солдат, который едва не изнасиловал меня, который все еще может вернуться и довершить начатое, тоже в тот момент испытал ужас – от зла, что чуть было не сотворил со мной. Наверное, как и я, он чувствовал, что попался в сети ужаса, и пытался изгнать его, вытолкнуть на обочину сознания. Потерявшись во тьме, он сам едва не стал тьмой.
Наутро он приходит снова. Я знаю, что это он, потому что от него все еще несет перегаром и потому что его физиономия накрепко впечаталась в мою память, хотя вчера я видела его в полутьме. Я сжимаюсь




