Високосный год - Манук Яхшибекович Мнацаканян
— А если не нашелся бы?
— Да как бы не нашелся, а, парень? Среди стольких-то псов?..
— Это ваши собаки, что ли?
— Не-е, не наши, — серьезно ответил Размик, — это собаки из курдских кочевий.
— А почему не покусали?
Размик ухмыльнулся:
— Признали во мне деревенского, вот и ушли.
И снова во мне шевельнулось что-то похожее на благоговейное почтение к смутно вырисовывающимся в темноте горам, холодному ветерку, пахучему горному воздуху, к Аслану, Басару, Чало и к Размику…
Когда мы зашагали дальше, я спросил:
— А волков здесь нет?
— Попадаются.
— И нападают?
— Когда голодны бывают…
— Ну и что дальше?
— Дальше? А что дальше?
Тут я почувствовал, что уж слишком напоминаю гостя, а Размик — хозяина дома, терпеливо отвечающего на вопросы. А ведь я старше его… И я сказал:
— Вот бы сюда транзистор, здорово ловил бы! Твист! Твист! — Я запел, прихлопывая в такт ладонями.
Размик вначале просто пытался идти в ногу со мной, но потом и сам стал неловко прихлопывать, приговаривая время от времени «твист-твист»… А когда я перестал, он помолчал немного, потом спросил:
— Научишь меня этим европейским, как их там?
— Научу.
— А как вы танцуете с вашими девушками? Знай к себе прижимаете, да и только? — иронизируя и восхищаясь одновременно, выпалил Размик, потом сцепил вытянутые руки и, дурачась, добавил: — А прижимаете крепенько небось, а?.. Вот черти… — И он снова хлопнул в ладони.
…А сейчас, за свадебным столом, Размик, заглушая музыку, кричит мне в ухо:
— Чего они привязались к этому гъованду?![17] Не дают и нам чуточку поразмяться. Посмотри-ка на нее, — он кивнул в сторону пышной блондинки, сидевшей неподалеку от нас. — Это учительница английского языка… Наверное, за европейское душу отдаст. Как заиграют, пригласи ее.
А танец был в разгаре. Танцующие образовали большой круг, внутри которого стоял кларнетист, на этот раз уже игравший на традиционной зурне, а доолчи бил теперь в доол не пальцами, а палочками. Танец был мужественный, неистовый.
Кто-то обошел танцующих и всем раздал свечи — длинные, желтые, потом зажег их от пламени большой белой свечи. А когда выключили свет, кругом сделалось темно и виден был огромный светящийся венок. Огоньки свечей трепетали, мерцали, с лиц исчезла бездумность, появилось на них выражение чуточку грустной, чуточку задумчивой радости. Кругом стоял запах горящего пчелиного воска. И я вдруг понял, что даже в самом буйно-веселом, самом мужественном танце моего народа присутствует еле уловимая грусть… Удивительное дело — живешь на свете тридцать лет, принадлежишь тому же народу, той же нации и только сейчас вдруг начинаешь понимать, кто ты есть.
Как зачарованный смотрю на венок из мерцающих огоньков, а отец Размика, Рубен, подходит ко мне и, качая головой, смотрит на меня пьяными, немного растерянными глазами.
— Что случилось, дядя Рубен?
— Все насмарку, сынок… Да разве так это танцуют?
И он пытается объяснить мне, как надо танцевать этот танец.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю дядю.
— Да как не знать? — удивляется он. — А ты ровно и не араратец… Я у деда выучился, у отца выучился… Вон, видишь, — сердито указывает он пальцем на Размика, — гъованд бросил, пошел к приемнику.
И тут я начинаю замечать, что молодежь уходит в соседнюю комнату. Там магнитофон, девушки и парни танцуют, прижавшись друг к другу. Опершись рукой о косяк, Размик смотрит на них, не пытаясь даже скрыть восхищения.
— Коли волосы у парня прилизаны, пиши пропало, — продолжает изливать душу Рубен.
— Почему же?
— Э-э, — говорит Рубен, закуривает папиросу и за руку уводит меня в другую комнату, — ты слушай.
Он наполняет мацуном (и каким мацуном!) огромную миску, ставит ее передо мной и продолжает:
— Слушай, вот он пристал ко мне, дескать, в город еду, жить там буду, заодно и учиться. Говорю ему: «Послушай, сынок, если я не буду возиться с этой землей, если тот не будет, другой не будет, интересно, что же станут есть люди?»
— Ты прав, прав, — сразу соглашаюсь я и тут же понимаю: Рубен вовсе не ожидал от меня такой покладистости. Он, видно, не знает, что еще сказать, топчется на месте, дымя папиросой, потом молча выходит из комнаты.
Я наслаждаюсь домашним мацуном, мысленно снова соглашаюсь с Рубеном, потом направляюсь к Размику.
— Потанцуй, — просит он, — вот учительница английского языка освободится, пойди пригласи ее.
Он просит с таким выражением, будто ему самому предстоит получить удовольствие от этого танца.
А магнитофон крутит чей-то далекий, чужой твист, и кажется, что музыка тут и не важна — довольно одного ритма. Будь их сто тысяч, этих твистов, все равно, танцевать надо одно и то же.
И нет свечей, нет запаха пчелиного воска, нет одинокого протеста дяди Рубена… Вроде бы наш танец, ведь танцуем, а все же и не наш.
— Валяй, — подталкивает меня Размик, — ну, чего, стоишь, парень!
— Да что ты ко мне привязался? — вдруг огрызаюсь я. — Хочешь, сам и танцуй.
— Я?.. И потанцую, если захочу, подумаешь! Два шага сюда, два туда… — говорит он, но остается на месте.
А с учительницей английского языка тем временем начинает танцевать мой младший брат, и, признаться, танцуют они здорово. И я вижу, как постепенно меняется лицо Размика: он перестает улыбаться; махнув рукой, круто поворачивается, подходит к столу и наливает себе рюмку. Потом направляется к музыкантам, те по его требованию начинают играть, а гости недоумевают: ведь тамада произносит тост. Но Размик отплясывает, да так, что недоумение сменяется восторгом. А Размик все пляшет, и в глазах его, обращенных в ту комнату, где твист, застыли обида, зависть и желание расквитаться.
…Гости зааплодировали, провозгласили внеочередной «экстра-тост» за Размика. Он, отдуваясь, подошел ко мне, сел рядом, шумно перевел дух и буркнул:
— Все равно в селе не останусь, поеду в город.
— Размик-джан, — прерываю я его, — а я вот детей своих привезу в село.
— Ну заладил!.. Скажем, входишь




