Нежили-небыли - Татьяна Олеговна Мастрюкова
В глазок прямо на меня смотрела та самая соседка, опять в халате, и, что самое ужасное, у нее опять выросли усы. Взгляд ее был устремлен прямо на дверной глазок, а лицо не имело ровным счетом никакого выражения, будто маска. Она молчала, и я молчала, а вот бабушкин голос в голове не молчал: «Не смотри, Тася».
Я закрыла глазок и больше не смотрела. Крадучись, чтобы никто из «соседей по квартире» вдруг не активизировался, не начал приставать с разговорами, задерживать в коридоре, добралась до бабушкиной комнаты, закрылась там и сидела как мышка до прихода бабушки. Ничего я никому не сказала, а бабушка открыла дверь своим ключом и тоже ничего не спрашивала, значит, та женщина ушла.
Зачем она приходила именно к бабушке, зачем ей нужно было подниматься на несколько этажей наверх, чего она хотела – я не знала.
У меня есть некоторые неприятные подозрения, но я не хочу их уточнять. Дело в том, что эта соседка по подъезду снова подверглась избиению со стороны своего супружника, который на этот раз смертельно перестарался с побоями. Скорую вызвали вовремя, но медики уже ничем не смогли помочь. Так вот, похоже, эта трагедия случилась до того, как тетенька с кровавыми усами позвонила два раза в дверной звонок бабушкиной квартиры с соседями…
Но в бабушкиной квартире не было свободных комнат. В бабушкиной квартире вообще не было лишних комнат. В бабушкиной квартире не было пустующих комнат, сколько бы на тот момент их ни было. И к бабушке не подселялись просто так, как бы чужие желающие ни старались.
Глава 10
В бабушкиной квартире никогда не было семей с детьми, никто младше, наверное, тридцати лет на моей памяти не жил, не считая меня, да и я только временно. Как не было и домашних животных, даже кошек, которые, кажется, обретались обязательно в каждой квартире, но только не в бабушкиной. При этом никаких особых условий относительно детей и питомцев бабушка мне вроде бы не проговаривала, просто вот так сложилось исторически. Ну и хорошо, потому что бабушка рассказывала про деревенских иго́ш, а я бы точно не хотела бы такого соседства.
В бабушкином родительском доме как раз жил игоша.
Младший из пятерых детей, он родился зимой, очень не вовремя, как сетовала его мать. Ей было уже за сорок, поздняя беременность, а из деревни ехать в ближайший медпункт, даже не в больницу, да еще в декабре, когда снегом завалило все дороги, было невозможно. Кое-как уже в ночной темноте мать доплелась до бани, куда прибежала соседская бабка Петушиха на помощь. Роды были трудными, выматывающими, затянувшимися, утомили и мать, и повитуху. За стенами быстро растопленной баньки мело, бушевала вьюга, как нарочно. Бабка-повитуха торопилась, ее стащили с жаркой печи, вырвали из сладкого мирного сна; как всегда при непогоде, у нее ныла спина. Пока шла к роженице, черпанула валенком снега, и теперь ноге было неприятно мокро, как бы к больной спине не прибавилась еще и нога.
Мальчик родился здоровеньким, но Петушиха так спешила извлечь его, чтобы уже закончить эту муку, что неловко, чуть сильнее нужного, дернула за ножку и сломала ее.
Но заметили это женщины, только когда младенца стали обмывать.
– Уродцем хромоногим будет, Марья. Твой-то ладным родился, а это какой-то подменыш.
Бабка Петушиха, не поднимая головы, пеленала малыша, а сама бурчала, бурчала. Мать болезненно скривилась. Они обе знали правду, и обе жалели себя, и, может быть, стыдились своих желаний, и злились из-за этого – на только что родившегося, ни в чем не повинного, но нежеланного.
– Ты готовься, помрет скоро. Вона какой же ж снежище напружило. Вода остыла совсем.
Мать отвернулась, не смотрела, как захлебывающегося плачем младенчика окунают в ледяную бадью…
Он очень хотел жить, он не утонул, не простыл. Мать, в последнюю минуту спохватившись, задохнувшись от страха перед своей жестокостью, обернула сына в простынку, прижала к себе, под тулуп, и они вместе с бабкой Петушихой побрели в избу, качаясь от порывов ледяного ветра.
Его даже не стали называть, не стали крестить – а зачем? И лубок на ножку не наложили. Может, и правда в баньке в черную зимнюю ночь нечистые подменили, только не младенца, а двух женщин, страшные помыслы вложили им в головы.
Трофимчик, бывший до этого самым младшим в семье, подходил к братику и трогал его за нос, проверял – не заострился ли. Слышал от взрослых, что так у покойников бывает, а новорожденного так между собой и звали: «нежилец». Такому лучше не жить, все одно ничего путного не выйдет, только маета.
А он три месяца так мучился, безымянный, будто и не рождавшийся вовсе, пока по-настоящему не умер, к облегчению родителей. Дети немножко плакали по нему, успели привязаться. Он же им улыбался, гулил, когда боль хоть немного отступала. Но сильно плакать взрослые запретили, и дети, не из черствости душевной, а по короткой памяти, быстро утешились.
Отец с матерью что-то пошептали над тельцем, завернули в рогожку, бабка Петушиха пришла, блинов напекла – помянули, женщины попричитали немного, а отец в подполе в углу вырыл яму да быстренько маленького мертвеца прикопал.
Только и сорока дней не прошло, а не стало им покоя: как ночь, так слышат дети, что выползает из-за печи нежилец и хнычет, хнычет от боли. А то еще подкатится, поскуливая, и жует пальцы, если кто-то из детей ненароком во сне свешивает руку или ногу с кровати. Взрослые-то игошу не видели, к ним-то он не приходил. Не отцу с матерью нежилец завидовал, а своим живым братьям и сестрам, которые с родителями жить остались, которые от них ласку и заботу получали.
И моя бабушка, тогда девочка, своими глазами видела его, маленького игошу.
Трофимчик, опять ставший младшим из детей, раз среди ночи заорал так, что всех перебудил. Засветили огонь, а голенький, уже с пятнами плесени, в земле весь, нежилец в Трофимчикову ножку впился и




