Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

Степановские песни относятся к таким же безличным, блуждающим голосам, растянутым между технологическим и письменным, между жизнью и смертью, своим и чужим. Григорий Дашевский точно заметил, что многочисленные цитаты в текстах Степановой – это просто анонимные отголоски иных звучаний прошлого:
Эти цитаты не служат паролем какому-то кругу, а входят в никакому кругу не принадлежащий ничейный язык, и потому они требуют лишь самой мимолетной и слабой реакции – «а, что-то знакомое». Песни – это та форма, которую словно сами собой принимают всплески в этом чане текучей говорящей материи, всплески, в которых на мгновение мерцает чье-то лицо и слышится чей-то голос[405].
Это неожиданное всплывание забытого лица отсылает к эффекту жуткого, производимого обнаружением вытесненного и забытого. Николас Ройл справедливо говорит в этой связи о «ложном узнавании», проявляющемся в эффекте déja vu[406]. Зебальд вспоминает о «жутковатом» эффекте, который производил на него ансамбль старобаварской народной музыки неких «роттахтальцев», которых он слушал ребенком по радио и которые, пишет он, «я знаю, будут преследовать меня до могилы»[407]. Этот ансамбль «мертвецов» приводит Зебальда в ужас, когда он слышит его повторно в гостинице из радиобудильника:
…меня поднял с постели радиобудильник, в трескучем нутре которого двое роттахтальцев – по издаваемым ими звукам я мог представить их себе только скрюченными и дряхлыми – распевали одну из своих веселых песен, где упоминались куницы, лисицы и прочее зверье, а каждый из несчетных куплетов заканчивался на «холладриу-у-у, холладрио-о-о!».
Жутковатое, потустороннее впечатление, какое произвели на меня заключенные в радиобудильнике роттахтальцы в то завешенное густым озерным туманом воскресное утро, через день-другой, по возвращении в Англию, неприятнейшим образом усилилось, когда в торгующем всяким старьем магазинчике возле станции метро Бетнал-Грин в лондонском Ист-Энде я, копаясь в картонке со старыми фотографиями, чуть ли не с ужасом обнаружил открытку, выпущенную на рубеже веков Всемирным почтовым союзом и изображавшую на фоне снежных Альгойских гор оберстдорфских плясунов в национальных костюмах…[408]
Все эти песни, прорывающиеся сквозь треск и шум, лица на старой забытой открытке принадлежат одному разряду призраков прошлого, с которыми нельзя вступить в отношения, но которые многократно достают человека из своего небытия.
Цитаты, голоса – схожие с фотографиями Зебальда – это технографические фиксации прошлого, которые «ничего не значат и ни к чему не ведут». Но шум фонографа, не имеющий внятного источника и понятного назначения, о котором говорит Лейрис, несколько иного свойства: это шум настоящего, накладывающийся на шумы прошлого и от них не отделимый. Он создает причудливую связь между прошлым и настоящим. Голос, в отличие от слова, обладает физической связью с моментом своего производства. Это материальный объект, который мы схватываем, как говорил Гегель, в «опыте чувственной достоверности». Гегель писал о том, что момент опыта чувственной достоверности фиксируется для нас в наречиях и местоимениях – теперь, здесь, я, целиком зависимых от контекста высказывания, то есть, действительно, от момента «теперь». Но, замечал он, как только мы говорим «теперь» или «здесь», вся конкретика их содержания выветривается и мы имеем дело с некой абстракцией, в которой исчезает «чувственная достоверность момента»:
«Здесь», которое подразумевается, было бы точкой; но ее нет; а когда на нее указывают как на сущую, оказывается, что указывание есть не непосредственное знание, а движение – от подразумеваемого «здесь» через многие «здесь» к всеобщему «здесь», которое есть столь же простое множество «здесь», как день – простое множество «теперь»[409].
Вместо конкретной чувственной данности момента мы оказываемся перед лицом «бытия», которого как бы и нет вовсе.
В августе 1796 года молодой Гегель написал стихотворение «Элевсин», которое посвятил своему другу Гельдерлину. В «Феноменологии духа», откуда я только что привел цитату, Гегель вновь возвращается к мистериям Деметры и Персефоны как к таинству, сохраняющему связь с чувственной достоверностью[410]. Мудрость Персефоны – это отказ от слова, позволяющий сохранять чувственную полноту вещей. Если мы хотим, чтобы покойники говорили нам, мы должны разорвать их связь со словом, в том числе и стихотворным, но улавливать тот голос, тот крик или шум, который с ними связан индексально. Точно так же звери, не ведающие языка, попросту хватают и пожирают конкретно данное[411]. В той же «Феноменологии» Гегель противопоставляет слово конкретности клочка бумаги, на котором это слово написано и который радикально этому слову сопротивляется. Клочок этой бумаги, в сущности, сходен с граммофонной записью:
Они [последователи «элевсинского принципа»] говорят о наличном бытии внешних предметов, которые еще точнее можно определить как действительные, абсолютно единичные, всецело личные, индивидуальные вещи, из коих каждая не имеет уже абсолютно равной себе; это наличное бытие, по их мнению, обладает абсолютной достоверностью и истиной. Они подразумевают этот клочок бумаги, на котором я это пишу или, лучше сказать, написал; но они не выражают в словах того, что они подразумевают. Если они действительно хотели выразить в словах этот клочок бумаги, который они подразумевают, а они хотели выразить в словах, то это невозможно, потому что чувственное «это», которое подразумевается, недостижимо для языка, принадлежащего сознанию, [то есть] в-себе-всеобщему. При действительном осуществлении попытки выразить в словах этот клочок бумаги он от этого истлел бы; те, кто начал бы описание его, не могли бы закончить это описание, а должны были бы предоставить это другим, которые в конце концов сами признали бы, что говорят о вещи, которой нет[412].
5. Индексальные символы. Точка «я»
Джорджо Агамбен показал, как эта гегелевская проблематика отражается в понятии шифтера, введенном Якобсоном и соединившим анализ местоимения у Бенвениста с понятием индексальности, взятым у Пирса. Якобсон объясняет, каким образом местоимение одновременно указывает на конкретную экзистенциальную связь знака с означаемым объектом и полностью трансцендирует эту связь:
Согласно Пирсу, символ (ср. английское слово «красный») ассоциируется с репрезентируемым объектом условным правилом, в то время как индекс (то есть акт указания) – это экзистенциальное отношение с репрезентируемым объектом. Шифтеры соединяют в себе обе функции и, таким образом, принадлежат классу ИНДЕКСАЛЬНЫХ СИМВОЛОВ. В качестве поразительного примера Беркс приводит личное местоимение Я. Я означает человека, произносящего Я. Таким образом, с одной стороны, Я не может представлять свой объект, не будучи с ним связанным «условным правилом»; в разных кодах одно и то же значение присвоено