Черный воздух. Лучшие рассказы - Робинсон Ким Стэнли

– Она всю жизнь была такой, – с грустью объяснял Кольберг. – Жаль, но вот, поди ж ты. Что я могу поделать?
Ничего… однако Фуртвенглеру кое-что удалось. К великому огорчению маэстро, вопреки всем его возражениям, «чистых» евреев выжили из оркестра, вытеснили из Германии еще в тридцатые, но после этого он настоял на том, чтобы его музыкантов и их жен оставили в покое. Естественно, Геббельс вознамерился его сломать, и, дабы удержать фронт, маэстро пришлось пожертвовать музыкальной карьерой, уйти в отставку с поста директора Филармонии и Государственной оперы, отказаться от всех официальных должностей, так что теперь он дирижировал только в качестве гостя, принимая приглашения на индивидуальной основе, а в завоеванных странах не выступал никогда. И никогда не салютовал по-нацистски – даже в присутствии Гитлера всякий раз поднимался на возвышение с палочкой в руке и сразу же подавал знак к началу, причем в совсем необычной, не свойственной ему прежде манере. Все понимали, чувствовали: это протест.
Теперь он пребывал в дальней дали, с головой ушел в музыку Бетховена, величайшего из немцев. Что ж, в добрый час. Бетховена несложно счесть кем-то сродни божеству: его музыка естественна, точно солнечный свет или морские волны, однако он был глухим стариком, усердным тружеником, день за днем корпевшим над нотной бумагой. Фуртвенглер каким-то неведомым образом умел и отразить все это, и придать музыке новизну, свежесть, превратить ее в импровизацию, созданную под влиянием случая и настроения. Именно это он и старался объяснить музыкантам. Все они видели, как он бьется за них, как защищает их всеми средствами, и говорили об этом в пустых полуночных кафе, в кругу самых надежных друзей, тоже хлебнувших горя: по их расчетам, маэстро берег от нацистов около сотни человек, не считая сотни музыкантов оркестра. Вот сколько народу рискованно, шатко балансировало на его нервных, подвижных плечах!
И, разумеется, Фуртвенглера в оркестре любили. Литаврщик, не задумываясь, отдал бы за него жизнь, и был в этом вовсе не одинок. А на концертах его туманная манера дирижировать вынуждала их следовать за ним в тот самый таинственный иной мир, изо всех сил стараясь перенести этот мир назад, в зал. Партия литавр во второй части отводила литаврщику множество крохотных соло, повторяющих ее синкопированную тему, ужасающе мерную, ровную, словно дикое буйство финала Пятой, каким-то образом втиснутое в рамки вала механического пианино, слепая энергия, не знающая ни покоя, ни сострадания. Снова литавры загремели артиллерийским огнем, и даже бомбардировщики пронеслись по небу над городом. Услышав это, Фуртвенглер мрачно кивнул. Ради сегодняшнего концерта его выдернули из Вены. В преддверии очередного дня рождения Гитлера он, как всегда, уехал туда: ведь из Вены не выехать без разрешения венского гауляйтера, а фон Ширах, ненавидевший Гитлера, в разрешении вполне мог отказать, так что лучшего убежища и не придумаешь. Увы, по слухам, Геббельс, телефонировав фон Шираху, пригрозил ему такими карами, что Фуртвенглера немедля отослали назад, и вот все они здесь, среди полотнищ со свастикой, играют концерт в честь дня рождения фюрера – под запись, под объективами кинокамер, чтобы их выступление увидел весь мир, чтобы оно сохранилось навеки. Все старания маэстро уклониться от выступления пошли прахом, и сейчас тело его словно сковало льдом, палочка конвульсивно плясала в воздухе, отрешенное, однако исполненное муки лицо раз за разом искажалось в гримасе гнева. Всем видом своим, каждым жестом, он давал музыкантам понять: дело швах, катастрофа, враг победил. В будущем люди услышат грамзапись, увидят фильм и осудят их, не поймут. Только исключительная, выдающаяся игра оркестра может заставить их призадуматься, прийти в замешательство, вспомнить о преступлениях собственных стран, вспомнить, как сами они отворачивались в сторону, надеясь, что скверные времена кончатся сами собой, вспомнить, как им самим не хватило храбрости сказать «нет». Может статься, тогда люди услышат, почувствуют, каково это – когда скверные времена не проходят, когда верх берут преступники и убийцы, а ты ничего не можешь с этим поделать. Что б ты ни сделал – не спасет, не поможет. «А если они вообразят, будто поступили бы на нашем месте иначе, – с внезапной силой (форте!) ударив в литавры, подумал он, – вранье это будет! Вранье!»
Но нет, услышав их, люди все поймут, непременно поймут, а раз так, остается одно: играть как одержимым, вжиться в Бетховена, бросить его творение в морды мучителям, спрятаться внутри музыки, словно за крепостными стенами, и оттуда бросить нацистам вызов. Судя по первым двум частям, это понимал весь оркестр, не считая предателей: все до единого играли с невиданной яростью – никогда еще так безжалостно не шпорили они старых боевых коней! Напрягая все жилы, молотя палочками, точно парой дубинок, литаврщик отстучал финальные ноты скерцо с такой силой, что мембрана барабана «ре» лопнула поперек, от края до края.
Часть третья: Adagio Molto e Cantabile[100]
Будь все как всегда, в начале третьей части литаврщик отдохнул бы, сидя на табурете, около восьми минут, а после ему предстояли еще передышки: далее он больше отдыхал, чем играл. Отдыхая, он слушал бы нежное пение струн и вспоминал свою жизнь – по порядку, будто перебирая четки: вначале мать, затем отца, затем детство и юность, и, наконец, музыку.
Однако на сей раз ему пришлось усесться на пол за чашами барабанов, как можно тише вытащить из футляра запасную мембрану, ослабить винты, снять обруч, удерживающий лопнувшую, натянуть новую, и при всем при том не опоздать к моменту вступления. Возможно, начало партии литавр в третьей части, в адажио, удастся сыграть на остальных барабанах и продолжить ремонт до следующего вступления. Чтоб пересечь это длиннейшее из адажио от края до края, маэстро потребуется почти двадцать минут. В самом худшем случае, к финалу он уж точно будет готов, однако лучше все сделать, как подобает, и литаврщик, изо всех сил стараясь соблюсти тишину и остаться невидимым для зала, поспешил взяться за дело. Юрген из группы ударных, заметив случившуюся беду, пополз к нему на помощь.
– Гюнтер, ты что натворил? – шепнул он литаврщику на ухо.
– Брось болтать, помоги лучше, – шепнул литаврщик в ответ.
Усевшись на пол, оба потянулись к ободу у краев медной чаши. За работой литаврщик продолжал вслушиваться в музыку. Адажио… одна из любимых его частей! Многие, он замечал, склонны недооценивать адажио из Девятой – по крайней мере в сравнении с прочими тремя частями, столь монументальными каждая на свой лад, однако это ошибка: адажио – тоже настоящее чудо. Мало этого, если уж какую-нибудь из четырех частей Девятой симфонии счесть не столь поразительной, как остальные, то скорее вторую, хотя кому-кому, а литаврщику совсем не пристало так говорить. На самом деле лучше всего просто слушать и принимать музыку такой, какова она есть: вся симфония великолепна, а адажио – воистину благословение Божье.
Обычно Фуртвенглер вел его, точно сироп лил, а в этот вечер с самого начала задал оркестру невиданно медленный темп. Величавая мелодия неспешно текла сквозь череду вариаций, с каждым разом все более затейливых, богатством оттенков напоминающих произведения Брюкнера. Попросту выражаясь, прекрасная песнь… Воодушевленный, литаврщик твердой рукой ослабил винты, не обращая внимания на тревогу во взгляде, устремленном на него снизу вверх, из медной чаши.
Но вот кое-что изменилось: песнь прервала вторая тема, недолгое, словно донесшееся из дальней дали пение труб. Возможно, то был сигнал, призыв возвращаться в город, но обращен он был совсем к другим, и песнь возобновилась, понесла слушателей вниз по течению, прочь. Навевающий дрему темп Фуртвенглера не утратил ни грана изящества, ни грана подтекста: мелодия плыла вперед так, что всякий чувствовал под ее безмятежной поверхностью иные, глубинные токи. Сомнений быть не могло: именно к ним и прислушивается маэстро там, в собственном мире; именно этим глубинным течениям следуют струнные повсюду вокруг.