Черный воздух. Лучшие рассказы - Робинсон Ким Стэнли

– Теперь «хайль Гитлер» говорить надо, когда здороваешься!
А Бастиан отвечал:
– Ах, но и просто доброго утра пожелать тоже неплохо, не так ли?
А Войвот так уставился на него, что Бастиан, будто мышонок, засеменил прочь.
Однако таких среди музыкантов было совсем немного. Во всем, что касалось политики, они разбирались не лучше малых детей, не знали, что о ней говорить, да и знать этого не желали. Прошлой войны большинству повидать не довелось: многие всю жизнь прожили в музыке. Хотя порой, когда в репетиционном зале еще почти никого, кто-нибудь заглядывал через плечо коллеги в газету и бормотал:
– Бог ты мой, похоже, последняя победа в России вдвое уступает предыдущей. Просто-таки фронтовой парадокс Зенона…
А некоторые просто ядовито шептали себе под нос:
– Ха-ха, я-я, ну, разумеется…
В подобном расположении духа все пребывали по крайней мере с двадцатых. Согласно последним известиям, сотни британских бомбардировщиков в одну ночь уничтожили Гамбург, сожгли, сровняли город с землей. Разумеется, дальше настанет черед Берлина, в этом никто нисколько не сомневался, однако и вслух об этом никто не заговаривал: как можно, когда среди них нацисты, жалкие самодовольные подлецы? В прошлом Берлинская филармония принадлежала самим музыкантам, каждый имел в ней долю, но Геббельс заставил их продать паи за бесценок, ограбил, можно сказать! Теперь они – что птицы в клетке, да еще вынуждены остерегаться предателей. За полуночными ужинами кое-кто из самых возмущенных даже обсуждал сложившееся положение и вел разговоры о том, что они сделают, как только войне настанет конец: во-первых, немедля выставят за порог Раммельта, Клебера, Бухольца, Шульдса и Войвота, а во-вторых, откроют первый послевоенный концерт какой-нибудь из увертюр Мендельсона. Таков был их план, вот как они поступят, когда все это кончится, под хмельком убеждали друг друга коллеги… а дальше им оставалось только перемигиваться да кивать, и тут Эрих Хартман сводил разговор к своей обычной коде:
– Ага. Когда все передохнем.
И вот сейчас, беспомощно глядя в зал сквозь беспощадный, слепящий свет прожекторов, литаврщик видел крохотные лица слушателей и понимал: все они – так ли, иначе – реплику Хартмана слышали. Эта мысль била каждого в грудь, отдавалась внутри, словно колокольный набат: еще год-другой, и немногие из собравшихся останутся в живых. Сколько? Меньше половины? Десятая доля? Вовсе ни одного? Неизвестно… однако в исходе не сомневался никто, сама музыка настойчиво пела: «Знай, знай, знай» – а палочки литаврщика вколачивали, вгоняли этот напев в головы публики. А вот и недолгая, монотонная погребальная песнь контрабасов, предшествующая коде, фраза, повергшая в дрожь самого Берлиоза, убедившая его, что с безумием старик давно на «ты», переполняет слушателей, пробирает до самых кишок, и никуда от нее не уйти, нигде от нее не укрыться. Шесть нот вниз, две ноты вверх, снова, и снова, и снова… Так первую часть оркестр не играл еще никогда: сейчас за них пело, играло связующее их знание. И вот монолитное, грузное финальное «ре-минор» неумолимо накрывает зал, теснит все и вся в бездонную пропасть, не щадя ни единой нотки:
– Бах-бум! Бах-бум, бах-бум, бах-бум-ммммм,
– Бах-бум-бум-бах! Бах! Бах! Бах! Бум-м.
Часть вторая: Scherzo Molto Vivace[99]
Это скерцо вернее всего рассматривать как концерт для литавр с оркестром, особенно если за литаврами ты сам. Сольные ноты литавр в пятом такте – часть общей мелодии, только отстоящая от нее на октаву: оба «ре» повторяются, служа якорем, основой синкопированной дактилической темы, а порой отбивают соло, тогда как все остальные держат гулкие паузы. Солист и оркестр… как тут не полюбить Бетховена, позаботившегося о литаврщике?
Литаврщик отстучал три веские, массивные ноты, расставив их по местам, и ноты резво, бездумно помчались вперед, оседлав эпической мощи махину, колесницу рока, которая не остановится ни перед чем. «Мольто виваче» – да, разумеется, «живо», однако жизнь эта бездумна, беспечна и безрассудна, сродни насекомому или бактерии, не замечающей перед собой никаких преград. Жизнь, маниакально, неуклонно стремящаяся вперед. Жизнь, несущая смерть. Слепая, безумная энергия мироздания.
Фуртвенглер правил этой махиной в своеобычном хаотическом, судорожном стиле, подгоняя оркестр вперед загадочными телодвижениями. Дерганый, неуклюжий, таинственный… Подобно всем остальным, литаврщик давным-давно уяснил себе: необходимый Фуртвенглеру темп яснее всего читается в движениях рук от локтя до плеча, или же плеч вообще. На прочие части его тела в вопросах темпа полагаться не стоило: пожалуй, во всех этих содроганиях мог разобраться один Господь Бог. Оставалось только предполагать, что они означают некие тонкости, жестами не передаваемые, однако Фуртвенглер все же пытался их передать, хотя сам на словах эти тонкости описать затруднялся, даже на репетициях. Чуточку не в своем уме, говорил он порывисто, с долгими паузами между фразами, а в объяснениях, чего ему хочется от данной части, порой становился изумительно косноязычным. Вогнанный в ступор очередным вопросом, он надолго умолкал, стучал пальцем по листам партитуры, раздраженно прищелкивал языком, и, наконец, отвечал:
– Просто смотрите на музыку. Просто сыграйте, что там…
Так они и делали. В конце концов репетиции и выступления превратились во что-то сродни сеансам группового чтения мыслей. Отчасти они всегда таковы, но под управлением Фуртвенглера дело дошло до логического завершения. Ничего другого не оставалось, обо всем приходилось догадываться самим. Бремя внезапной самостоятельности, возложенная на оркестр ответственность – все это оказалось неожиданным, непривычным, пугающим, а временами поражало, словно разряд электричества. И вдобавок вполне соответствовало коварному, неустойчивому сопротивлению Фуртвенглера нацистам. Не позволяя наци распоряжаться собой, он не диктовал своей воли оркестру, хотя именно в этом, можно сказать, и заключается ремесло дирижера. Но самое удивительное – как часто оправдывал себя этот подход, как часто, следя за его содроганиями, музыканты видели, что дирижер сбился с темпа, однако, веря в него, играли, словно единый организм, единый разум. Лучшего ощущения в мире не существовало и существовать не могло.
Естественно, Фуртвенглера полюбили бы только за одно это. Некоторые из других дирижеров были ревнителями строжайшей дисциплины, как, например, Кнаппертсбуш, или идиотами, как, например, Краусс, не говоря уж об омерзительной холодности величайшего из врагов маэстро, фон Караяна. Нет, хорошего дирижера всегда ценят, а дирижеров великих нередко любят… однако в случае Фуртвенглера дело этим не ограничивалось. Подобные чувства литаврщик испытывал большую часть сознательной жизни: в юности он играл на контрабасе, удостоился места в оркестре Берлинской Филармонии, рядом с самим Эрихом Хартманом, однако с началом прошлой войны отправился на фронт, во время атаки, с переломами левой руки и ноги, застрял на ничейной полосе, после чего одиннадцать суток проторчал там, под огнем с обеих сторон, питаясь пайками убитых, стараясь укрыться либо отползти к немецким окопам, казалось, с каждым днем отодвигавшимся, отступавшим дальше и дальше. Наконец наткнувшиеся на него среди ночи патрульные оттащили его к своим, но прежним он так и не стал, ни телом, ни разумом, а главное, частенько не мог унять легкую дрожь левой кисти. Казалось, его музыкальной карьере конец, но Фуртвенглер, поглядев на его игру, сказал, что тремор, возможно, пройдет, если бить в барабаны, что изъян только сделает его «быстрее».
Так перед ним снова открылась дорога вперед. Большое дело… однако среди оркестрантов могло отыскаться немало других, обязанных местом в оркестре, а может быть, даже жизнью, одному только Фуртвенглеру. Боттермунд, Цимолон, Лейшнер и Бруно Штенцель – наполовину евреи, еще с полдюжины человек, включая сюда концертмейстера, Гуго Кольберга, женаты на еврейках…