Немцы после войны: Как Западной Германии удалось преодолеть нацизм - Николай Власов
Естественно, в неблагополучном обществе резко выросла преступность. Речь шла не только о сравнительно безобидной краже угля с поездов или лампочек в парадных. Зимой 1946–1947 гг. пика достигли грабежи, среди руин орудовали целые банды. В некоторых городах, по официальной статистике, показатели преступности превысили довоенный уровень в пять раз. При этом важно подчеркнуть, что речь идет только о зарегистрированных преступлениях – реальные цифры, вероятно, были еще выше. Резко подскочил уровень детской и подростковой преступности – и не снижался до начала 1950-х. Широко распространились и подростковые банды, и проституция несовершеннолетних. Это, естественно, еще больше усиливало тревогу немцев за будущее молодого поколения и страны в целом.
Многие не хотели жить в такой Германии. В стране существовали сильные эмиграционные настроения. Массовый отъезд не случился только потому, что уезжать было не на что и некуда: немцев нигде с распростертыми объятиями не ждали. «Молодым в Германии делать нечего», – цитировал Стиг Дагерман своего случайного попутчика, мечтавшего добраться до Гамбурга, чтобы оттуда уплыть в Америку[68]. Впрочем, определенные возможности все же имелись. Во Французском иностранном легионе во второй половине 1940-х служило около 5000 бывших солдат и офицеров вермахта и СС; поток добровольцев не иссякал и в 1950-е.
Для коллективной психологии немцев происходившее имело целый ряд важных последствий. Проблемы недавнего прошлого быстро отошли на второй план. Занятые элементарным выживанием, а тем более находившиеся на грани голодной смерти люди не раздумывали над причинами случившегося, над собственной виной и ответственностью за преступления Третьего рейха. Более того, они были склонны считать жертвами в первую очередь самих себя. Сначала жертвами Гитлера, потом жертвами жестокости победителей: поскольку именно последние взяли на себя в 1945 г. ответственность за немецкий народ, ухудшение жизненных условий нередко записывали на их счет. При этом немцы были склонны воспринимать печальный опыт отдельных людей (пострадавших под бомбежкой или изгнанных победителями из родных мест) как коллективный, распространяющийся на нацию в целом.
Это представление о себе как о жертвах сохранилось еще на десятилетия; оно позволяло отодвинуть на второй план преступления Третьего рейха, изобразить произошедшую катастрофу своего рода стихийным бедствием, во время которого каждый спасался как мог. В таком же свете воспринималось положение немецких пленных; дело доходило до жутких в своем кощунстве, но абсолютно искренних заявлений о том, что военнопленным приходится хуже, чем евреям в Третьем рейхе: дескать, первые обречены на долгие страдания, в то время как вторые «быстро избавлялись от боли в газовых камерах»[69]. Милтон Майер в 1946 г. писал: «Моих соотечественников-американцев в Германии уже тошнит от жалости немцев к самим себе… Рассказывая о своих бедах, они плачут, плачут и плачут»[70]. Другой американский наблюдатель характеризовал настроение немецкого общества двумя словами: «эгоизм и апатия»[71].
Формирование дискурса «страданий и жертв» имело как минимум одно позитивное последствие. В отличие от Первой мировой войны, воспоминания о которой сплошь и рядом носили героический и романтизированный характер (Эрнст Юнгер с его «Стальными грозами» был в Веймарской республике куда популярнее Эриха Марии Ремарка с его антивоенными романами), Вторая мировая воспринималась немцами как трагедия. Это автоматически исключало желание повторить, сдерживало развитие реваншистских идей, препятствовало появлению культа военной силы, характерного для значительной части немецкого общества 1920-х гг. Пережитый основной массой солдат опыт разгромного поражения и плена оказался настолько травмирующим, что не подлежал какой-либо героизации: нет ничего возвышенного в том, чтобы оказаться совершенно бессильными, зависящими от милости победителя, не ведая, что происходит с твоими родными и близкими. «Нам, фронтовым солдатам, хватило этого с лихвой, – так звучало одно из типичных высказываний. – Мы знаем, что такое прощаться и не знать, вернешься ли когда-нибудь назад»[72].
Однако эта же ситуация способствовала появлению в немецком обществе второй половины 1940-х гг. сильного ресентимента. Довоенный период все чаще вспоминали с ностальгией, в особенности нацистскую систему социального обеспечения. «Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, – писал Дагерман, – а значит, оказавшийся в такой ситуации человек обвинит в первую очередь тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык»[73]. Да, во всех своих бедах отчаявшиеся немцы винили оккупационные власти. «Переживет ли Германия третью мировую войну? Третью войну да, второе освобождение американцами нет», – грустно шутили остряки[74].
Это может показаться странным и даже возмутительным: немцы, принесшие невиданное горе другим народам, винили в своих проблемах не себя, а тех, кто сопротивлялся им и победил! Возмущение совершенно справедливо, проблема в том, что именно так сплошь и рядом работает человеческая психика: мозг упрощает причинно-следственные связи, особенно растянутые во времени. Реальностью можно возмущаться, но от этого она не перестает быть реальностью, с которой необходимо считаться, чтобы достичь желаемого результата. Игнорирование этого простого правила приводит к трагическим ошибкам, несбывшимся прогнозам, глубоким разочарованиям. Победители ждали, что немцы одумаются и осознают свою вину, – а получили всплеск ресентимента и ностальгии по недавнему прошлому.
Стиг Дагерман в своих очерках описывал «атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнению настоящего с прошлым, причем не в пользу первого»[75]. Распространялись представления о том, что победители ненавидят не только нацистов, но и немцев как народ. Симптоматично, что подобного рода высказывания можно было услышать не только от затаившихся нацистов, но и от противников Третьего рейха. Уолтер Дорн обеспокоенно писал в мае 1946 г. оккупационным властям: «После года интенсивной демилитаризации и денацификации, затронувшей все сферы жизни немцев, антидемократические и реакционные силы начинают вновь укрепляться. Возникают неонацистские, националистические и милитаристские настроения»[76]. Власти стали с тревогой констатировать появление мелких неонацистских групп. «Если нам и дальше будет светить демократическое солнце, у нас появится совсем коричневый загар», – прямо говорили некоторые западные немцы[77].
Если весной 1945 г. мирное население почти никак не сопротивлялось оккупации и относилось к победителям спокойно, то вскоре ситуация стала меняться. На предприятиях, подлежавших демонтажу, происходили стачки и митинги протеста. В июне 1946 г. половина западных немцев называла существующие экономические ограничения слишком жесткими, и доля таких людей росла. Своего пика недовольство достигло в первой половине 1947 г., когда «голодные стачки» проходили почти непрерывно. Уничтожение в Гамбурге тральщиков военно-морского флота, которые можно было бы легко переоборудовать в рыболовные суда




