Иосиф Бродский. Годы в СССР. Литературная биография - Глеб Морев
Вводя ахматовский интертекст, Бродский осложняет противопоставление Овидиеву «малодушию» по «пушкинской» линии еще одним уровнем – напоминающем о воспринятой им через биографический опыт Ахматовой (и мифологизированный ею опыт Мандельштама) стоической модели противостояния Поэта властителю/враждебному социуму. Ахматова возводила этот опыт к пушкинскому, в котором (с явной автопроекцией) акцентировала победительную – пусть и post mortem – социальную агентность[369] Поэта («Он победил и время и пространство»[370]). Этот опыт, сохранявший в советских условиях 1960-х актуальность, включал в себя упоминавшиеся нами ключевые принципы персональной этики Бродского, определившие характер его поведения – как в самой ссылке, так и по отношению к ней: апологизацию статуса Поэта («певца»), его личной независимости и отказ от положения «жертвы». Дальнейшая литературно-биографическая стратегия Бродского (по Томашевскому – «творимая автором легенда его жизни, которая единственно и является литературным фактом»[371]) будет полностью подчинена этим установкам.
4
Неверно было бы думать, что этика противостояния системе подразумевала для Бродского непременное политическое сопротивление режиму. И «независимость» как высшая ценность, и настаивание на субъектности – отказ быть исключительно «объектом» внимания государства, его преследуемой и страдающей «жертвой» – предполагали скорее поиск наиболее продуктивной (на тот или иной момент) социальной ниши для реализации своих литературных задач. Положение независимого литератора в послеоттепельном СССР в определенном смысле было подобно положению первых «профессиональных» писателей в послепетровской России – Ломоносова, Тредиаковского и Сумарокова – в период, когда «высказывание художественного слова перестало быть официальным. Носители литературы стали отличать себя, свое сознание и цели своей деятельности от сознания, деятельности и целей власти»[372]. По словам В. М. Живова, им
приходилось не только строить свою карьеру, но и создавать те социальные условия, в которых избранный ими путь имел бы право на существование. В силу этого в их судьбе социальное творчество играло не менее важную роль, чем творчество собственно литературное[373].
Как российская действительность до 1760-х годов вообще не предполагала существования литературы как социального института, так советская литературная система с середины 1920-х годов – и окончательно с момента создания СП в 1934 году – не предполагала возможности существования не только идеологически враждебного, но и просто независимого, не ангажированного государством автора. В условиях коммунистического террора 1930-х – начала 1950-х годов любая попытка выстраивания «частной», не связанной с официальными структурами литературной биографии была утопией и, более того, утопией, сопряженной с прямой угрозой жизни. Относительная либерализация советского режима после смерти Сталина, расширение цензурных рамок в начале 1960-х годов, связанное с установившимся после ХХ (1956) и XXII (1961) съездов компартии государственным и партийным курсом на преодоление «последствий культа личности», породили надежды (оказавшиеся в исторической перспективе иллюзиями) на возможность (выражаясь тогдашним идеологическим языком) мирного сосуществования – не только двух мировых политических систем (капиталистической и социалистической), но и разнообразных – в эстетическом и идейном смыслах – художественных практик внутри социалистической системы.
Перед глазами молодого Бродского были разнообразные примеры литературной профессионализации в условиях тогдашнего СССР: от Ахматовой, несмотря на все свои разногласия с советской властью закончившей жизнь пусть с трудностями, но широко публикующимся в СССР и живущим на литературные заработки автором, до его входивших в литературу сверстников и/или друзей и знакомых – Глеба Горбовского, Александра Кушнера, Якова Гордина, Владимира Марамзина, Игоря Ефимова, Рида Грачева, Виктора Сосноры, Андрея Битова, Генриха Шефа, Валерия Попова. Все они начинали литературную карьеру в тесной связи с советскими институциями – с ЛИТО, с профгруппой СП, а затем с самим Союзом. Именно эта связь позволяла им рассчитывать на публикации своих текстов и, соответственно, на возможность жить литературным трудом.
Для человека, не мыслившего себя вне рамок литературы как социального образования и не готового на «депрофессионализацию» (то есть на поиск заработка в других сферах) – а именно таким человеком, как мы увидим далее, сразу осознал себя Бродский, – с 1920-х годов в СССР существовал не слишком широкий выбор того, «как быть писателем». Эта формула Б. М. Эйхенбаума[374] зафиксировала основной – и самый драматический – сюжет послереволюционной литературной действительности[375]. Культурная политика советской власти строилась таким образом, что оставляла авторам две модели литературного поведения: или полная инкорпорация в официальную литературу, связанная с членством в СП и идеологической (и эстетической) лояльностью партийным установкам, – или уход из «профессиональной» литературы[376]. Так, уникальным примером бескомпромиссности было поведение Ахматовой, фактически самоустранившейся из советского литературного поля 1920–1930-х годов[377]. Однако ее же возвращение к литературной жизни после 1939 года означало формальное принятие правил игры и неизбежность уступок – прежде всего, цензурных. Это – применительно к своим судьбам – хорошо понимали и сверстники Бродского. Игорь Ефимов вспоминал:
Гордость была непозволительной роскошью. Конечно, можно было бы махнуть рукой на литературную карьеру, вернуться к инженерству. Но это означало бы не просто утрату всех мелких льгот и привилегий (связанных с «официальным» писательским статусом. – Г. М.). <…> Это означало бы конец писательства вообще[378].
Молодой автор середины 1960-х стоял, таким образом, перед выбором: или принять одну из двух актуальных с 1920-х годов моделей литературного поведения (депрофессионализация/лояльность) – или попробовать строить новые социокультурные ниши, которые дали бы возможность заниматься литературным трудом, не теряя окончательно лица и не поступаясь этическими и эстетическими принципами.
Пережив драму суда и ссылки, круто поменявших его биографическую траекторию и литературный статус, Бродский оказывается «на явном рубеже / минувшего с грядущим»[379], в ситуации подлинно экзистенциального выбора. Он выбирает не подполье/андерграунд и не официоз, но, как и пионеры русской литературной профессионализации в XVIII веке, социальное творчество.
5
16 августа 1964 года в письме Вигдоровой Бродский характеризует написанные им в Норинской стихи «как свидетельство полной своей лояльности»[380]. Эта формула не означала признания им себя виновным в мнимом тунеядстве и согласия с приговором суда – в том же письме Бродский называет историю своего осуждения «вздорной» и «позорной». Она описывает его новое, родившееся из травматического социального опыта мироощущение. Суть этого мироощущения Бродский сформулировал позднее, в разговоре с Соломоном Волковым:
Но я вот что скажу. Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой




