Искатель, 2002 №1 - Сергей Кузнецов-Чернов
— Вот, — сказал вынырнувший из темноты фотограф и аккуратно поставил на попа тугой рулончик пленки рядом с толстыми пальцами.
Пальцы подмяли под себя негатив, а хозяин столь безапелляционных толстых отростков хрипло спросил:
— Что это? — И один из отростков выпятился в экран.
— Это? — У парня забегали беспокойные глазки. — Понимаете… Это очень неудачный снимок. У всех бывают неудачи. Никто не застрахован от ошибок. Я его сейчас уберу и на ваших глазах уничтожу.
— Оставь, — возразил Ключевский. — И ответь мне. Как насчет разрешения на подобную деятельность? А, господин художник?
— Какое, к черту, разрешение? — прозвучал вдруг металлический голос майора, и сам столичный франт возник в освещенной территории у стола. — Это же монтаж. То бишь, мошенничество.
— Монтаж? — удивился Ключевский более этому факту, нежели бесшумному появлению майора. — Это монтаж?
— Монтаж, — добавил уверенно майор Дерябин. — Монтаж с целью шантажа. Какое уж тут разрешение?
— А предыдущие снимки?
— А предыдущие — перепечатка. Правда, весьма умелая. Для вашего городка в самый раз.
Перед мысленным взором капитана пронеслась вся предыдущая череда снимков летящих и парящих фигурок. И он четко, до физической боли реально осознал весь процесс превращения с помощью фотоухищрений бегущей девочки в стоящую, широко расставив ноги, язычницу с непорочным лицом. В этом была какая-то чудовищная несправедливость. Но самым страшным и тоскливым было не это. Капитану враз все обрыдло. Самым страшным было то, что искусственное участие в опошлении мира этого свежеиспеченного молодчика не исключало существования естественного процесса опошления. Естественного. Впрочем, естественность никогда не оправдывала искусственности, а следовательно, он, капитан Ключевский, отнюдь не оправдывал молодчика.
Вместо положенной реплики в диалоге гулко прозвучала не столько мощная, сколько громкая и оскорбительно-обидная пощечина. Голова незадачливого художника резко качнулась влево. Но тут же, еще резче, качнулась к противоположному плечу — второй шлепок был точь-в-точь как первый, словно выстрелили из двустволки двумя стволами с разницей в пару секунд. Толстая ладонь Ключевского снова опустилась на пленку с негативами.
Майор деловито запихивал в карманы темного пиджака слайды.
— Я понятно все объяснил? — спросил Ключевский сидевшего на корточках парня.
В ответ фотограф пробурчал нечто невнятное из-под ладоней, прикрывающих голову.
— Не слышу, — настойчиво и терпеливо добавил, смотря ему в макушку, капитан.
— Да, — выдохнул художник.
— Вот и прекрасно, — выпрямился Ключевский. — На днях зайду, проверю. Пошли, майор.
И, не спеша, они вышли. Сначала в игрушечный холл, а затем и на яркий дневной свет. А в ярком дневном свете Ключевский почему-то с удовлетворением отметил и свежую рубашку на майоре, и чистый — ни соринки или пылинки — темный костюм и, самое главное, галстук в тон пиджаку, повязанный упругим умелым узлом. И смущенно, не свойственным ему тоном, попросил:
— Угости сухариком.
Провинциальная история
— Я любил ее…
Майор дернул узел галстука. Бабушка Оли полулежала на больничной койке с подоткнутой под спину подушкой и помогать ему преодолеть собственное двенадцатилетнее молчание не собиралась. Какая, в сущности, банальная фраза, возрастом в человечество. Я любил. Я люблю. Всеобъемлющая фраза. И все сразу объясняющая, все сразу прощающая. Все преступления, все унижения, все подлости и мерзости, все проявления человеческой сути. Фраза, которая в изначальной глубине своей, очищенной от социальной скорлупы, остается языческой, готовой в зависимости от обстоятельств поклоняться удобному богу. А если нет его, удобного, под рукой, то придумать нового и нисколько не сомневаться в божественном начале придуманного.
— Это мне известно, — нарушила молчание сухая и непреклонная старушка. — Ты мне другое объясни. Как можно исчезнуть на двенадцать лет при такой твоей большой любви? Ни весточки, ни открытки, ни слуху ни духу. А?
— Она мне и помогала.
— Кто?
— Любовь.
Майор Дерябин поднял голову и встретился взглядом с удивительно молодыми глазами на старом сморщенном личике. Но молодые глаза немедленно постарели, выцвели и покрылись сеточкой красных прожилок. Это ее глаза он увидел. Иры. В которые всегда низвергался, как в пропасть без дна. Потому что непрерывно падал, пока смотрел. И для того чтобы остановить падение, надо было перестать смотреть. Но Иры теперь не было. И это личико, похожее на печеную картошку, и эти глаза недоумевающие, но и осуждающие принадлежали не ей.
— Странная у вас любовь, однако, — проворчала бабушка Оли.
— Теперь можно. Я расскажу, — решился Дерябин и сделал несколько шагов к окну, от окна к узкой койке бабушкиной соседки, предусмотрительно покинувшей палату. — У нас с Ирой жесткий договор был, оформленный даже письменно. — Он горько усмехнулся и повернулся лицом к собеседнице, спиной к узкой больничной койке. — Несколько пронумерованных пунктов, условия которых я обязуюсь неукоснительно соблюдать. И главный из них. После подтверждения беременности жены, я покидаю этот город и бесследно исчезаю. Всяческие попытки что-либо узнать о ребенке категорически запрещались. Также запрещалось появляться в этом городе.
— И ты смог бы не появиться? — выдохнула старушка, подавшись вперед.
— Смог бы. Если бы не работа.
— О Господи! — Бабушка Оли откинулась на подушку.
— Ирина очень хотела ребенка, — монотонно и безжизненно бубнил Дерябин. — А я был самый преданный, самый молодой и самый здоровый. Это очень важно — я имею в виду здоровье. Я все справки медицинские собрал, как в военное училище. Она хотела здорового полноценного ребенка, ведь у нее был врожденный порок сердца.
— Ей вообще запрещали рожать, — вздохнула бабушка.
— Вот, — подхватил майор. — Поэтому отец должен был быть безупречен. Вот я и оказался самым подходящим кандидатом.
— И ты согласился?
— Конечно. Я был готов на все. Как пес. Я был согласен на подстилку у ее ног за ласковое потрепывание загривка, за неравнодушный взгляд, за слово, сказанное участливо. Да




