Улыбнись навсегда (сборник) - Юрий Иосифович Малецкий

Там было много еще всяких штук — на полтора террабайта музыки на переносной плате, почти вся мировая фонотека, от Жоскена Депре до Штокхаузена, и новая электронная читалка — подарок ко дню рождения, но… но главное, по сравнению с чем все остальное так себе, — у меня уперли мою драгоценную Библию!
Дорогой мой, говорю вам, не помню, как добрался домой. Дома повернулся спиной к спинке дивана и пролежал так не помню сколько.
Помнил только двоих боснийцев, одного могу и сейчас, после всех засандаленных в меня колес, узнать в лицо; от второго в памяти осталась лишь летящая тень… Я не мог пожелать добра этим добрым людям, тем более что это добро было им малонужненько — и это было не их, а мое добро; я, христианин, отъявленно желал этим добрым людям — зла.
Так я провел какое-то количество времен, может быть, три времени, а может, восемь, не помня, чем питаясь…
У меня всего-навсего отсутствовала книга. Всего-навсего книга, с которой я связывал… ну, осенение, если угодно, благословение Божие. Но тогда ее исчезновение, которое я допустил (Боже мой, Боже мой, ну зачем она им, что же, они будут читать ее, что ли?!), а Он попустил (как говаривал еще А. С. Хомяков, нужно отличать Божие благословение от Божия попущения), — тогда это… это недобрый знак Божий, знамение Его гнева?
Нет, но как же я мог? Я должен был беречь ее как зеницу ока, а я…
В беспорядочной отныне душе моей все пошло вразнос, словно она обладала внутри себя конечностями, упиравшимися в себя же самое… И, что бы ни вынашивалось в ней, рождала она всегда одно: вой. Вот как у Курта Кобейна и вообще в стиле гранж, так привившемся нашему отечественному року, в 90 случаях из 100 подпадающих под такую формулу: сначала много ноют, чтобы в припеве — взмыть вытьем вытьющим…
Брось, говорил я. Ты без вины виноват. Да, говорил я себе, без вины; но, как известно, есть грехи «в ведении» — и «не в ведении». Понимаешь, что это значит?
Надо исповедовать этот грех — и что делать? покаявшись, жить дальше. Мужайся. На фронте хуже бывало. Да, но и на мирном фронте хуже бывало. Словом, на всех фронтах полный афронт.
Утешал-утешал я себя, мужался-мужался — и домужался.
Оставалось записать то немногое, очень немногое, что само вытаскивалось штопаным бреднем инвалидной памяти — пусть обрывки каких-то бесед, тени каких-то персонажей. Я тянул бредень; и что же? Все превращалось в историю о пропавшей у одного бедного человека шинели. Чем это кончилось? Теперь это называется — невроз навязчивых состояний; по-умному, так ананкастический синдром. Последствия могли быть различны, но хороших среди них не было. Все они медленно и слегка, но непременно подвигали человека рассудком вперед. Вынося, как иные нынче выражаются, моск-мозг — добавлю, впереди даже ног.
Я перестал натягивать дырявую сеть, довольствуясь самым малым, пытаясь расслабиться, и мог уже думать о пропаже Библии с усталым спокойствием; столь же устало-спокойны, уже не напряжены, как в первое время, были совсем не частые попытки восстановления текста; словом, я мог уже думать о сотне других вещей, кроме этих двух. Однако метастазы от них в моем сознании привели к далеко идущим, на первый взгляд не зависящим от этих причин, следствиям.
Самым малоприятным состоянием из всех этих новых состояний души было то, что я перестал спать. Наложившись на это, попытки восстановления текста не принесли ничего, кроме потери границы яви и вымысла. Меня как меня и меня как другого, нежели я сам, и все же протагониста меня же. Вымышленного себя, крутящегося вокруг себя же самого реального, себя-не себя-любого-каждого-из. Вот здесь, сейчас, всегда и везде.
Сначала не засыпал по полтора-два часа, затем — засыпал сразу, но через два-три часа просыпался — и уже до утра. Потом… потом пошел такой конвейер бессонницы, что я понял — обычными транквилизаторами, да и вообще амбулаторной психиатрией не обойтись. И тогда я выкинул белый флаг — ненавижу, с детства ненавижу больницы, борюсь за свободное от белых стен пространство до последнего и капитулирую только, когда полностью окружен — и сдался сюда, в дурдом, то есть в дурной или дурацкий дом Лангенфельда.
2
Лежу, глядя на свой потолок в очередном «стационе» обширного дурдома, что в Лангенфельде, на пути меж Дюссельдорфом и Кельном. Гляжу на него стрекозино-тягучими секундами ненависти, помноженными на непредставимо долгие минуты и часы. Я знаю все потолочные трещинки лучше, чем — мне как-то подсунули песняк, — знает о трещинках любимого лица культовая певица Земфира. Все говорят, она очень талантлива. Возможно; я уже давно перестал слушать рок-музыку. Потому что она выражает либо нечто, уже не относящееся ко мне и канувшее в лету по велению возраста, либо, что гораздо хуже, вневозрастное и по-прежнему слишком ко мне относящееся. Как сказал сын, что-то вроде: папа, с 20 лет ты слушаешь хендриксову «Manic depression» — чего же удивляться, что она-таки тебя настигла?
Ненавистно бледное лицо потолка в трещинках — зеркало моей души. И значит, ненависть моя — ко мне же. Только я сам и не даю себе спать; и это не обычная бессонница пожилого человека. Та привычно расстраивает нервы уже и без того расстроенные, но с расстроенными нервами можно жить-доживать; эта уже привычна, как 100-й прыжок с парашютом и, как очередной парашютный прыжок, заново страшна. Нет, не как прыжок с парашютом, но как наводнение, тихий затянувшийся смерч — она полностью изнуряет силы и сводит с ума.
Или — не я? А кто ж еще убивает меня каждонощной бессонницей, долгой, во всю долгую-долгую ночь?
Говорю вам, это болезнь, а не просто дело пожилое. Бессонница моя была не отсутствие сна, а наступление бессонницы как живого организма, чуть ли не индивидуальности, колющей мое чувство и сознание, в ответ отторгающие всеми колючками своими злющую паразитку бессонницу.
Думается, я — в