Припрятанные повести - Михаил Захарович Левитин
Итак, Бразилия, прощай, перечисляю, прощай, Монтевидео, а уж Колумбия — прощай навсегда. Вы допустили смерть моего старшего друга, я не прилечу к вам больше.
Это не угроза, чего вам бояться, одним путешествующим меньше, это обида, потому что мало кто доверял вам, как я.
Я и прельстил его вами, то есть он и сам знал, что вами можно прельститься, но подробности услышал от меня.
Сначала о фавеле в сумерки, об одной из фавел, куда не рекомендовано заходить чужому, расположенной на холме ровно в той близости от океана, когда тянет броситься вниз и сгинуть. О прыгающем вокруг бильярдного стола одноногом маркере, опирающемся на кий внутри одной из пещер фавелы, о моем спутнике, то ли поляке, то ли румыне, то ли цыгане, за шестьдесят долларов взявшемся меня туда провести, о его автомобиле, в котором сквозь дыры в крыше нас заливал дождь, а впереди машины прыгал по улице Рио баклан, не желавший уступать нам дорогу, о картах Таро и о смуглых немолодых женщинах, уговоривших меня купить одну колоду, каким же тревожным взглядом смотрели они мне в спину, когда я уходил, о негре-шофере и его жене в хибаре, сбитой из ящиков, где маленький мальчик играл на цементном полу. О девушке, высокой-высокой, с тонкой талией, бесконечными ногами, маленькой грудью, совершенным задом, расположившейся на обеденной скатерти прямо посреди Рио со всей семьей и только иногда, лениво волоча за собой свои бесконечно стройные ноги, встающей к телефону-раковине на улице, чтобы спрятать от меня в раковину телефона свою маленькую головку и сделать совершенно невозможным подслушать разговор на неизвестном мне языке, о поцелуе, длившемся долго-долго, его нельзя было расклеить, о поцелуе на Капакабане, под которым можно было пройти только пригнувшись, он длился и длился, разматывая губы целующихся. О кокаин-шопе, к которому стекались зловонные потоки со всей фавелы и куда в поисках кокаина нагрянули полицейские, а я случайно затесался рядом и теперь смотрел, как они, обтирая стены магазина спинами, тычут карабинами в небо, откуда им мерещится опасность, а по одному из зловонных потоков прямо навстречу мчится мой цыган, в ужасе протягивая руку, чтобы увести от греха подальше. Увести меня от греха.
Мой друг сидел и слушал, он слушал так внимательно и недоверчиво целый год, отделяя зерна от плевел. Как только он один умел слушать, пытаясь обнаружить в моем рассказе свое.
И обнаружил. Так что это я сманил его на этот подлый континент.
Полетели вместе.
Теперь я вспоминаю, что был рядом с ним в Монтевидео очень редко.
Что он делал в эти часы без меня, что разглядывал, чем восторгался, ни с кем не делясь, с этой вечной своей неуместной усмешкой? Может быть, она возникала из желания погасить восторг или всегда присущего ему самоконтроля, неприязни перед неумеренным, как перед несовершенным, а может быть, просто слегка разорванная в детстве губа создавала иллюзию усмешки? Никогда он не забывал, как неумеренно разыгрался в детстве и налетел лицом на проволоку, растянутую друзьями вдоль двора. Удар пришелся выше шеи. Но, честное слово, я всегда слышал некое дребезжание смеха за этой улыбочкой, некое желание рассмеяться громко, сдерживаемое стыдом, невозможностью обидеть меня, не дай Б-г подумаю, что надо мной, а может быть, просто невозможностью рассмеяться громко, пока еще все не стало ясно?
Что «все»? Что у него было за «все»? Что предлагал ему мир?
Существенное. Мир предлагал ему существенное и, если по пути подкладывал шелуху, он делал вид, что не замечает уловок мира, тактично отодвигал в сторону или просто не прикасался. Никогда не заглянуть туда, куда он смотрел, не подглядеть.
Неужели я был для него тоже такой чепухой? Или он вообще не путал нас, людей, с миром?
Нет, он по-доброму относился к нам, ко мне, но разглядеть главное мы ему помочь не могли, оттого я и не знаю, где он шатался все то время, когда мы не виделись в Монтевидео.
Я не расспрашивал, а сам он не любил говорить.
Ну, конечно же, ему открывалось существенное, не впечатления, как мне, не влюбленности короткий миг, а именно существенное, которое я и представить себе не мог.
Может, мы видим одно и то же, а ему открылось главное? Почему — ему? Что — главное? Не узнать, не узнать.
Он еще тогда, в свой первый приезд на этот континент, захотел улететь раньше меня, никак у него это не получалось: то самолет увез в Бразилию, то чемодан улетел на Ямайку. Он потерял два дня, так что вернулись мы домой почти одновременно.
Какой черт надоумил его устроить персональную выставку в Боготе, через несколько лет после того первого нашего путешествия? Он умер там, так и не поделившись со мной, что летит туда, где ему с его сердцем и делать нечего, только задохнуться. Он и задохнулся. Без меня. По собственному выбору. Будучи в этот день абсолютно счастлив, вприпрыжку по лестнице вверх помчался в свой номер, неизвестно — зачем вприпрыжку, может быть, что-то записать, может быть, по нужде, чтобы так же стремительно вернуться туда, в холл гостиницы, где ждали его сын, друзья.
Не узнать, не узнать. Потому что из номера он уже не вышел, потому что ему нечего было делать в Боготе с больным сердцем.
Прощай, континент, ты теперь не континент, а могила, громадная могила моего друга, окруженная водой.
Правда, его волокли домой по воздуху. Разлетались гробы по воздуху, гробы в гробах, но умер он все-таки там, на той, будь она неладна, территории. Он, тот самый, что показывал мне какой-то шедевр Брука дома по телевизору и говорил: «Миша, это уже желток, понимаете?».
И я понимал, что он имел в виду.
Все существенное — желток. Все, что скрыто от глаз и видно одному человеку, — желток, кто же он сам, этот человек, сумевший показать нам то, что мы не способны были увидеть?
Театр, который мы так любили, он каждый день делал явью, чтобы не успеть разочароваться в нем. Потому что ни в чем так быстро не разочаровываешься, как в иллюзии. А театр становится иллюзией сразу, как только воплощается.
А он делал его вещью и оставлял жить.
Он возмущался мной, если я сам не догадывался в наших общих спектаклях или даже не с ним поставленных, моей недогадливостью по




