Славные подвиги - Фердиа Леннон

32
Вечер, и дождь нежный и удивительно теплый, а я сижу на вершине холма – там, где раньше было ограждение карьера; земля вся перекопана, потому что колья вытащили. Больше забор не нужен. Я отпиваю из кувшина, смотрю вниз и вижу… ничего не вижу. То есть не вижу афинян. За те недели, что нас не было, они исчезли. Не знаю, сколько сбежало через дыру в частоколе, а сколько просто зачахло, только карьер пуст. Даже крысы ушли, отправились на поиски пищи, мяса; и здесь жуть как тихо. Даже ветра нет, даже намека на дуновение. Не слышно моря, не слышно города. Единственный звук – плеск вина у меня во рту и мое дыхание. Кроме меня – ничего. Я достаю мешочки с деньгами. Я не потратил ни монеты, так что сумма прежняя: три сотни драхм.
Я беру монету и бросаю в карьер, и она ударяется о камень с тихим звоном. Может, завтра ее найдет рабочий и будет дивиться, как она там оказалась. Это будет загадка, и она, может быть, изменит его жизнь, но он никогда не узнает. Я бросаю другую, и это приятный звук – отдельный от меня и моего неровного дыхания. Пыхчу, будто марафон пробежал, но незаслуженно – я же просто сидел на жопе ровно и бухал. Продолжаю бросать и пить вино. Интересно, что опустеет быстрее – кувшин или мешочки. Оказывается, кувшин. Монет еще остается много, и я их высыпаю, разбрасываю, как капли золотого дождя с божественного неба, пока не пустеет последний кошель. Я представляю себе три сотни разных человек, которые когда-нибудь найдут эти монеты, три сотни разных загадок; и я встаю на ноги, запинаюсь – скорее из-за хромоты, чем от выпивки, – обещаю себе, что никогда сюда больше не приду, а потом, сходив отлить, иду обратно в город и напеваю себе под нос песенку.
Я думаю, не выпить ли еще. Таверны набиты людьми, окна сияют, как горнила, на улицу заманчиво проливаются смех и музыка, но я иду прямиком домой. Мамка еще не спит. Ее дверь приоткрыта, и я вижу красноватый отсвет от лампы, чую запах горящего масла и, остановившись на пороге, заглядываю внутрь. Она сидит, сложив руки на коленях, а над ней стоит женщина. Алекто. Седые волосы мамки отросли ниже плеч, и Алекто ее стрижет – кудри летят на пол, как серебристые птички. Они обе улыбаются, хотя и не говорят ни слова, и я ухожу, иду к себе в комнату, стараясь не шуметь. В этой комнате я родился, и, если не считать путешествия в Гиккары и того раза в карьере, каждую ночь в своей жизни я провел здесь. Солома вылезает из постели, и я запихиваю несколько клочков обратно и оглядываюсь по сторонам – оглядываю свои вещи. Их немного. Солдатик, с которым я играл в детстве, рогатка и кинжал с войны, пара хитонов, старые гончарные инструменты. В углу собака, и она лает, как бы говоря: я тоже твоя. Я глажу ей уши; хвост виляет, она лижет мне пальцы. Я продолжаю считать, что у меня есть, занеся в список собаку и авлос Алкея, и только я было думаю, что учел все и набор получился жалкий, как нахожу стило и восковую табличку. Я спрятал их в башмаке вместе с деньгами, которые откладывал с работы на рынке. Теперь я их достаю. Последний подарок, который я купил Лире – да только не отдал. Корыстный был подарок, на самом-то деле, потому что я ведь надеялся, что она меня научит писать. Все, что она успела – в тот раз, когда мы были на пляже, показать мое имя, начертив буквы камешком на влажном песке. С того дня я иногда тоже пробовал его писать – обычно тоже камешком, в грязи. Я беру стило и начинаю чертить – рука дрожит, так что слово выходит кривое и хлипкое, но вот оно:
Лампон
Я касаюсь этих букв и проклинаю себя за то, что не узнал, как писать ее имя. Как здорово было бы его написать – я мог бы начертить наши имена рядом, даже слепить вместе, чтобы получилось одно слово. Для начала было бы неплохо. Я задумываюсь – может, стоит научиться. Еще не поздно. Я мог бы найти в городе кого-то, кто показал бы, как написать “Лира”. Но потом я думаю, что этого недостаточно. Я хочу узнать все. Хочу выучить все значки, из которых создается целое слово – как дети-аристосы, которых в школе учат всем буквам и всем словам. А выучив, я выпишу их на воске, на глине, на чем смогу, неважно. Я все запишу, чтобы никогда не забыть, что мы сделали, – но, что уж там, я дошел до конца, можно и признаться. Все это случилось много-много лет назад, и я уже старый хрен. Я так и не научился читать и писать. Пытался, конечно, но что-то не склеилось, так что придется верить, что все записал умница Страбон – он теперь мужчина, взрослый совсем, и часто заходит меня навестить. Я рассказываю ему всю историю понемножку, а он говорит, что записывает на огромных папирусных свитках. Точно сказать не могу, потому что зрения у меня уже никакого – Страбон шутит, что я слепой певец, ну просто второй Гомер.
Не хочу заканчивать на грустной ноте, но, говорят, Сиракузы обречены. Нас осаждают, карфагеняне вот-вот разграбят город. Обратят нас в рабство. Люди убегают, и Страбон хочет, чтоб я тоже уехал, но я остаюсь. Странно; я всегда хотел уехать из Сиракуз, бросить этот дом, а теперь, когда повод подходящий, – не знаю, не могу. Упрямлюсь, наверное. Да и могила Гелона здесь, надо же за ней ухаживать. Она за Эпиполами, и почти каждую неделю я наведываюсь туда и рассказываю, чем занимаюсь – обычно мало чем. Иногда играю что-нибудь на авлосе – призов я не возьму, но играю уже давно и, наверное, неплохо. А иногда я вижу, как приходят поклониться бывшие ученики. Гелон основал небольшую школу – учил детей “Илиаде” и всякому такому. Планировалось, что я буду преподавать вместе с ним, но дети, конечно, знали больше меня.
Говорят, в Большой бухте шесть сотен кораблей. Даже больше, чем когда явились афиняне, – но для меня они не настоящие, потому что я их не вижу. Мир снаружи теперь мутный, будто я смотрю сквозь дымку.
Только закрывая глаза, я вижу все четко. С закрытыми глазами я вижу