Мои друзья - Хишам Матар
Твой Хосам
Почерк замысловато вился одной непрерывной линией, не отклоняющейся от прямой даже в пробелах. Он не сбежал. Но вот чего я тогда не знал, а узнал лишь годы спустя, что когда накануне ночью Хосам вернулся домой, он позвонил в Бенгази и попросил своего старшего брата Валида навести справки. Позже, утром, он позвонил еще и в мою школу – получить подтверждение, что у них действительно работает учитель с таким именем. Затем связался с кафедрой литературы в университете Эдинбурга и умудрился добиться от них подтверждения, что профессор постколониальной литературы по имени Генри Уолбрук действительно работал там в то время, когда я учился. Потом он еще раз позвонил в Бенгази. Брат расспросил кого мог и выяснил, что наша семья одна из старейших в районе, что мы ведем тихую жизнь, «не стремясь ни к деньгам, ни к власти», что отец гордится академическими достижениями сына и тем, что тот получил стипендию в достойном университете в Британии. Также задним числом, поскольку в эти подробности он посвятил меня только через много лет – чем ближе мы становились, тем больше, кажется, я проникал в его мысли, – я узнал, что Хосам сделал нечто, чего я никак не мог ожидать, и хотя прекрасно понимаю, почему он так поступил, все еще не могу окончательно простить ему этого. У него был университетский друг, который теперь работал врачом в Национальной службе здравоохранения, и тот выяснял, работала ли медсестра по имени Рэйчел Клемент в Вестминстерской больнице в середине 1980-х. Задача не из простых, потому что больница закрылась за пару лет до нашей с Хосамом встречи, архивы ее перенесли из Пимлико[39] в новую «Больницу Челси и Вестминстера» на Фулхем-роуд. Так что представляю, сколько пришлось покопаться в бумагах приятелю-доктору. Я словно видел мысленно, как Хосам и его друг выслеживают сестру Клемент. Из всего, что я узнал о его расследованиях в отношении меня, эта деталь огорчила больше всего. И, судя по цвету его лица, когда он мне об этом рассказывал, он отлично понял мое недовольство. Таким образом примерно к середине следующего после нашей встречи дня Хосам собрал все ответы и был вполне удовлетворен – насколько это вообще было возможно в его ситуации – тем, что я не враг.
Ранним вечером я отправился в кафе. Когда я свернул на площадь, церковный колокол пробил шесть. Почти все столики на улице были заняты. Как раз наступил час аперитива по окончании рабочего дня и перед ужином. Хосам сидел за столиком в тени недалеко от входа, читал газету. Даже издалека было заметно, что манеры его изменились. Увидев меня, он улыбнулся искренне и простодушно.
Еще не отделавшись от нервозности вчерашнего вечера, я попытался вернуться к рассказу о подробностях своей биографии, призванных произвести впечатление и успокоить собеседника, но едва я завел речь про жизнь в Эдинбурге, как он будто потерял интерес к беседе и с виноватым видом, словно отчасти считая себя ответственным за то, что побудил меня оправдываться, взглянул на другую сторону площади, на постепенно исчезающие проблески вечернего солнца.
Спросил меня про Лондон:
– Тебе там хорошо? Город тебе нравится?
Вопрос выдал его привязанность к этому городу. Вообще-то одно лишь упоминание Лондона было ему приятно. Хосам начал рассказывать, как, несмотря на то что рассказ, который я слышал по радио, он сочинил, когда ему было двадцать и он еще учился в университете в Дублине, остальную часть книги он написал позже, когда уже переехал в Лондон. Таким образом, эти две вещи были для него связаны.
– В Лондоне я пишу или не пишу. Во всех прочих местах я просто живу.
– Это правда, что вы с Мохаммедом Мустафой Рамаданом были друзьями?
– Я знал его немного по Бенгази. Он был другом моего старшего брата. А потом я встречался с ним, когда приезжал в Лондон на каникулы. Я часто проводил там лето. И тогда мы познакомились ближе. Он был добр ко мне и поддерживал меня. – Помолчав, добавил: – Друг. Какое важное слово. Многие употребляют его по отношению к тем, кого едва знают. Между тем это ведь невероятное чудо.
65
Следующие дни мы провели вместе. Столики менялись, и говорил по большей части он. Помню, как тогда и некоторое время спустя я хотел, со смущением, которое сопровождает подобные желания, – хотел быть им. Не то чтобы Хосам был примером для подражания. Он был фантазией, а фантазии могут строить жизни, но могут и разрушать их. Одевался он тщательно, но имел небольшой выбор великолепно сшитых вещей: три-четыре пар брюк и пиджаков, примерно столько же рубашек, пара туфель и пара ботинок, все старое и поношенное, с виду сшитое не просто для него, но и лично им. Часто имелась и говорящая деталь – идеальный шов на рукаве, лацкан пиджака не слишком узкий и не слишком широкий.
Когда я задавал вопросы о творчестве, он становился более сдержанным. Предпочитал рассказывать истории из своего детства в Ливии, про учебу в английской школе-пансионе, университете в Дублине, из жизни в Лондоне и разных европейских городах, где он пробовал обосноваться. Казалось, что, рассказывая, он припоминает каждую подробность, извлекает фрагмент и подносит его к свету. Время проходило быстро, и вот что странно: в его обществе я часто чувствовал себя и зачарованным, и узником, хотел, чтобы он никогда не замолкал, и одновременно рвался прочь, жаждал сбежать и любоваться живописью, смотреть кино, встретиться с кем-нибудь другим. Из-за этого противоречивого чувства к исходу каждого дня трудно было объяснить, куда делось время.
Я не ожидал, что его манера говорить будет отражать манеру писать, но тем не менее был поражен разницей между тем и другим. Его пристальный интерес к человеческим поступкам казался загадочным, но речь при этом была полна юмора, и текла она, ровно как текли те дни и вечера, неторопливо и рассеянно. В то время как его проза была, по выражению Мустафы, «тощей», написанной короткими отрывочными фразами, здесь язык его был томным и вальяжным, а рассказы следовали замысловатым маршрутом, совершая множество отступлений. Он любил сам процесс, возможность продемонстрировать свою власть над арабским языком, умело жонглируя его величественным формализмом и небрежными просторечиями, что попутно порождало во мне тоску и сожаления, поскольку сам я позволил арабской речи увядать во мне. Возможно, это и было отчасти




