Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов - Наталья Александровна Громова
Я уже давно их не идеализирую. Всяческих репрессий и жестокостей и тогда хватало. Производились превентивные аресты по классовому и партийному признаку, устраивались облавы на Церковь и даже — уже тогда! — фиктивные процессы. Такие, как суд над членами ЦК партии эсеров и гнуснейшее «таганцевское дело» — «дело» о никогда не существовавшем, но тем не менее «блестяще раскрытом» заговоре, за участие в котором был расстрелян и Гумилев. Но специально подавлением или подчинением себе художественной литературы власти тогда не занимались — Гумилев был приобщен к этому мифическому «заговору» и расстрелян не как писатель, а просто как дворянин и офицер[483]. Литература пока еще только контролировалась, строго цензурировалась (на предмет недопущения политических выпадов), а не направлялась, как это было потом.
Я отнюдь не апологет и литературы двадцатых годов. При всех ее достоинствах я считаю ее в духовном и культурном смысле капитулянтской — она принимала и оправдывала то, что принимать и оправдывать было нельзя. Но капитулянтство — это был личный и в каком-то смысле — пусть в очень малой степени — свободный выбор, признание правоты оппонента. В нашем случае — признание и воплощение в творчестве правоты «нового» отношения к жизни. Но это определенное отношение к жизни, а не заданное ее изображение, как в последующие десятилетия. Капитулянтская литература двадцатых годов была все же литературой, чего не скажешь о последующем творчестве (хотя исключения бывали и тогда).
Апофеоз капитулянтства — роман Фадеева «Разгром» — задуман и написан автором, решавшим — правильно или нет — проблемы своих взаимоотношений с жизнью, в отличие от его же «Молодой гвардии», где он выступает только в роли исполнителя, никаких своих внутренних духовных проблем и не предполагающего решать. Замысел, если так его можно назвать, принадлежит не столько ему, сколько государству, начальству, «инстанциям» — называйте как хотите. И совсем необязательно имело место прямое поручение, заказ. Автору самому следовало догадаться, что от него требуется. Заказ в чем-то выше. По заказу ведь когда-то создавались и шедевры. Заказывалась тема, сюжет. Авторы иногда умели открывать свое и в заказной теме (как известно, гениальный «Реквием» написан Моцартом именно по заказу).
Заказ все-таки оставлял минимум творческой свободы. Двадцатые годы, когда от писателя требовалось определенное отношение к действительности, — тоже. В тридцатые годы и потом уже декретировалось определенное ее изображение (лакировка) — роль художника свелась к исполнительству. Надо так: Писатель (как, впрочем, и другие граждане) должен был полностью находиться в «состоянии активной несвободы» (выражение эмигрантского публициста Р. Н. Редлиха). То есть должен был инициативно проявлять качества, которые от него требовались.
В этих условиях, как ни странно, отпадала нужда в политической цензуре. Да, такая цензура в СССР существовала только в относительно либеральные времена. С полным воцарением Сталина и вплоть до Хрущева ее не было. Конечно, официально цензура (пресловутый «Главлит») существовала всегда. Но следила она только за «охраной военной и государственной тайны в печати» (а потом и в прочих средствах массовой информации), в прямом соответствии с тем, что значилось на вывеске. Функции политической и идеологической цензуры были возвращены, точней навязаны, Главлиту Хрущевым, когда появилась возможность появления в печати хоть какого-то свободомыслия. До этого боявшиеся собственной тени (ведь рисковали головой) редактора выполняли цензорские функции так, как ни один цензор не смог бы.
Но те, с кем мы знакомимся в первой половине этой книги, такого будущего — а именно оно их ждет — еще и представить себе не могут. Ведь то, что у нас позади, — коллективизация, всяческие «голодоморы», внеэкономическая индустриализация и многое другое, — на них еще только надвигается. В том числе и «высокая» роль литературы, которая ей будет навязана в связи с последствиями всего этого. И как-то больно за них, хотя все это давно позади.
Мне хотелось бы сказать несколько слов о литературном поколении двадцатых годов. На их психологию и судьбу наложили свой отпечаток различные факторы и веяния. В своем большинстве выходцы из интеллигентных семей, все они с отрочества или юности должны были выживать в условиях все более и более разворачивающейся русской смуты, когда все, в чем были воспитаны (хотя воспитаны они были в духе народолюбия, гуманности и европеизма), в повседневной жизни перестало что-либо значить и от чего-либо защищать. Желание обрести в этом устрашающем хаосе почву под ногами толкало многих из них к «приятию революции». То есть к оправданию того страшного, что они видели и ощущали и от чего все равно некуда было деться.
Тем более что среди большевиков были и культурные идейные люди, которые, казалось, одни возвышались над этим хаосом и понимали смысл происходящего, следовательно, что бы ни говорили их отставшие от современности интеллигентные родители, смысл этот мог быть. С ними необязательно было полностью «сливаться в экстазе», но их существование помогало мириться с действительностью. Особенно это стало действовать, когда началась нэповская нормализация жизни. Когда «булки стали выпекать» (М. Зощенко) и функции террора полностью прибрало к рукам государство (до этого осуществление этой благородной функции брали иногда на себя по собственному произволению и отдельные «классово воспаленные» товарищи). А теперь вроде бы установился вожделенный порядок, появилась власть, внешне походившая на нормальную. Так что были основания прощать этой власти отдельные эксцессы. Тем более что ни от кого не требовалось становиться членом партии, достаточно было — во всяком случае, для писателя — быть «попутчиком», верить, что все утрясется и что, в конце концов, эта власть во благо. Хочу напомнить, что романтический образ Гражданской войны создали не сами большевики, а те же «попутчики». Они же элегически противопоставляли этой «высокой» романтике прозаическую атмосферу нэпа — настолько революционизировались, немного отъевшись.
Таким было это время. Впрочем, и тогда люди были разными.
Конечно, не все молодые писатели ударились в эту романтику. И вообще, я не собираюсь иронизировать над тогдашними поисками выходов из сегодняшнего, тоже не очень счастливого, но многоопытного далека. Собственно, потому и больно читать эту книгу, что эта книга — рассказ о том, как они двигались из своих наивных, по нашим меркам, двадцатых годов к этой нашей многоопытности.
Они молоды и талантливы. Напор пережитого, уникальный жизненный опыт требуют выхода, воплощения. Да и в значительной степени находят его. Ведь пока, как уже сказано, изображать жизнь такой, как она есть, не возбраняется. Препоны стоят только перед выражением авторского суда над жизнью. Но ведь они, по эстетическим представлениям, выученики




