Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

И между ними происходит разговор. Это странный монолог, распадающийся на реплики двух почти не различимых персонажей, это монолог, эхом превращаемый в диалог, разговор, в котором проступают контуры философии языка Беньямина:
…земля пошла складками здесь наверху, сморщилась единожды, и дважды, и трижды, а посредине разверзлась, и стоит посредине вода, и вода эта зелена, а зеленое – бело, и белое приходит с еще большего верха, приходит от ледников, можно было бы сказать, да никак нельзя, это и есть язык, что здесь в ходу, зеленое с белым в нем, язык не для тебя и не для меня – вот я и спрашиваю, для кого она выдумана, эта земля, не для тебя, скажу тебе, она выдумана и не для меня – пойми, какой это язык, что и поныне без Я и без Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого.
Понимаю, понимаю. Ведь я пришел издалека, пришел, как и ты.
Я знаю.
Знаешь и хочешь меня спросить: ты все же пришел, все же пришел сюда – почему и для чего?
Почему и для чего… Потому, что мне нужно высказаться себе или тебе, высказать губами и языком, не только посохом. Ибо кому он, посох, выскажет? Он выскажет камню, а камень – кому выскажет он?
Кому, брат, ему, камню, высказаться? Он и не высказывает, он говорит, а кто, брат, говорит, тот не высказывается никому, тот говорит, потому что никто его не слышит, никто не слышит…[154]
Здесь Целан совершенно в духе Беньямина противопоставляет язык вещей, не требующих слушателей, и язык людей, невозможный без диалога. Камень «не высказывает», но «говорит», его бытие не зависит от собеседника. Эмманюэль Левинас назвал свое эссе о Целане «От Бытия к Другому», подчеркивая, что человек не обладает бытием без другого и диалога с ним. За этими философствованиями хорошо различима фигура Иоанна Георга Гамана, который, в частности, критиковал Канта за недопонимание роли языка. Язык был для Гамана такой всеобъемлющей структурой вроде зеленого с белым, земли и воды у Целана. Гёте так критически характеризовал лингвистические представления Гамана:
Принцип, к которому восходят все высказывания Гамана, сводится к следующему: «Что бы человек ни задумал совершить – в действиях, в словах или как-нибудь еще, – должно проистекать из объединения всех сил; разрозненное – порочно». Великолепная максима, но руководствоваться ею нелегко. К жизни и к искусству она, конечно, применима, но при обращении к слову, не относящемуся к поэзии, вряд ли пригодна, ибо слово должно освободиться, обособиться, чтобы что-нибудь говорить и значить. Человек, желающий утвердить то или иное положение, в этот миг волей-неволей односторонен; нельзя что-либо утверждать, не расчленив и не разрознив. Но, раз навсегда восстав против такого расчленения, Гаман решил, что если его чувства и мысли слиты воедино, то так надлежит ему и говорить; это же требование он предъявлял и к другим, и в конце концов вступил в противоречие с собственным стилем и со всем, что делали другие[155].
Но необходимость расчленять означает, как заметил Гёте, неизбежную односторонность, которая может быть преодолена только в диалоге с другой стороной. Расчленение и артикуляция человеческого языка требуют диалога, «я» и «ты» (согласно популярной формулировке Мартина Бубера). Но у Целана диалог разворачивается не просто в режиме обмена репликами между «я» и «ты». Само «ты» в нем появляется как результат отчуждения «я», его расслоения на тень, имя и эхо (не случайно все происходит именно в горах). Являющийся молодому еврею старый еврей и вся сопровождающая его родня, восходящая чуть ли не к Адаму, – это в каком-то смысле отголоски его самого, отголоски, в которых он сам растворяется и теряет свое внятное и изолированное «я». Не случайно оба еврея-двойника обращаются друг к другу с помощью слова «брат». Существенно то, что двойники эти принадлежат некоему безвременью, но и разным временам. Один из них так говорит о себе:
Я рядом, я здесь, я пришел. Пришел с посохом, я и никто другой, я, а не он, и со мною пришел мой час, мой незаслуженный час, я – тот, кого минуло, я – кого не минуло, я – памятливый, я – беспамятный, я, я, я…[156]
Один из голосов (эхо другого голоса), изгнанных из неопределенности «я», пытается присвоить себе некое прошлое, которое он может принести с собой в настоящее и наслоить его на эту неопределенность. Он говорит:
Знаешь, на камне[157] лежал я тогда, на каменных плитах; подле меня лежали они, те другие, что были, как и я, другие, что были другими, чем я, и точно такими же, сестрами, братьями; они тут лежали и спали, спали и не спали, им снились сны и не снились; и они не любили меня, а я не любил их, потому что я был один, кто захочет любить одного, а их было много, намного больше лежавших здесь около меня…[158]
Но как только голос погружается в прошлое, он окружает себя множеством то ли грез, то ли мертвецов.
Возникает странная, плохо различимая множественность голосов, в которых происходит умножение «я». Эти «я» в их множестве совершенно непредставимы. В середине 1950-х годов Целан написал текст, построенный на непредставимом множестве:
…твой взгляд скользит налево, направо, туда и сюда, во всех направлениях, где, как ты знаешь, ты присутствуешь, где воображаешь себя присутствующим, – во все те места, где ты так или иначе существуешь, куда тебя каким-то образом занесло, привеяло, да так и оставило лежать. Оставило лежать? Нет, ты ведь тем временем успел воспрянуть, подняться. Ну да, ты видишь себя стоящим, ты уже издали заметен тебе, молниеносно эту даль преодолевающему, ты стоишь там вдали во весь рост и машешь тебе рукой; то, что сейчас само собой происходит, можно назвать беспрерывным снованием туда и сюда между тобой и тобой, тобой, и тобой, и тобой. Тобой, и тобой, и тобой. Беспокойное и безостановочное преодоление пути от одного к другому[159].
Непредставимость этой картины связана с крайней неустойчивостью позиции наблюдателя, которая, в отличие от классической перспективной живописи с ее относительно фиксированной точкой зрения, движется с такой легкостью, какую позволяет только язык: в нем место производства высказывания никак не фиксировано.
В итоге голоса и тени, предки и живые наслаиваются друг на друга, почти как мелодии в фуге.